Назад Домашняя Вверх Далее

 

Александр СУРНИН

 

СЕМЬ РАССКАЗОВ

 

ЭКСПЕРИМЕНТ

 

От грядущих событий заранее тени видны.

Джеймс Джойс

 

 

*

 

— ...Какое прекрасное утро! — радостно воскликнул поручик Ржевский, выходя на балкон.

— Мать-мать-мать-мать-мать... — привычно повторило эхо.

 

*

 

А утро в тот день выдалось действительно прекрасное!

Едва открыв глаза, Степан Кондратьевич поневоле зажмурился от плеснувшего прямо в лицо солнечного света. Но глаза тут же вновь распахнулись, и сквозившее в них полусонное недовольство мгновенно исчезло, уступив место какой-то безотчётной щенячьей радости. Внезапная бодрость хлынула через край, и Степан Кондратьевич, мгновенно позабыв про высокое давление и боль в коленках, одним резким движением выпрыгнул из кровати и, не набрасывая халат, лёгкой рысцой потрусил в ванную, где, как в былые юные годы, умылся обжигающе холодной водой, доверительно шепнул отражению в зеркале: «А жить-то как хорошо...» — и, босиком по холодному полу, зарысил на кухню.

Газовые конфорки вспыхнули неземным голубым высоким пламенем, и Степан Кондратьевич поневоле на какую-то долю секунды залюбовался этим, казалось бы, привычным с детства зрелищем, затем поставил на одну конфорку чайник, на другую сковороду, плеснул на неё подсолнечного масла и вдруг, ни с того ни с сего, рассмеялся и громко воскликнул:

— А жить-то как хорошо, мамочка!..

— Ну естественно, — донёсся в ответ из спальни сонный и невыразительный голос не проснувшейся окончательно жены. — Как не пьёшь целую неделю, так и жить тебе хорошо... Давно бы так...

— Ах, Дашенька, ты ничего не понимаешь!

Да и в самом деле, ну что она может понимать в утренней первозданной красоте? Ей бы только побурчать всласть... Ну разве  она, простая советская труженица, света белого не видящая за всякими бытовыми мелочами, способна понять, что за окном — прелестно, что на душе — ещё прелестнее, а на календаре при этом суббота, посему не нужно бежать ни на какую работу, не нужно давиться в транспорте, мысленно переживая последствия возможного опоздания, а можно весь этот чудесный день попросту посвятить отдыху и наслаждению жизнью. И при мысли об это Степан Кондратьевич вновь рассмеялся, а затем разбил на сковородку два сырых яйца, после чего, дабы заглушить недовольное бурчание жены, включил радио.

— ...Как обычно, в конце каждого часа звучит классическая музыка. Спонсор классической программы — юридическая фирма Константина Еремеева. «Константин Еремеев и сыновья» — классика юридического дела. Вольфганг Амадей Моцарт. «Турецкий марш».

Па-па-па-па-пам, па-па-па-па-пам, па-па-па-па-па-па-па-па-па-па-па-па-пам!

Степан Кондратьевич чуть не пустился в пляс. Да и ещё бы — прекрасное утро, бодрящая музыка, почти готовая аппетитная глазунья, а в итоге — такое дивное настроение, что просто ни в сказке сказать. Впрочем, в пляс пускаться он всё-таки не стал, а вместо этого принялся беспорядочно размахивать руками, имитируя утреннюю зарядку и одновременно следить за подходящей глазуньей; и как только он по одному ему известным признакам увидел, что она готова, «зарядка» прекратилась, а лакомое блюдо в мгновение ока перепорхнуло со сковороды на тарелку. Не спеша, священнодействуя, Степан Кондратьевич достал вилку, нарезал хлебушка, извлёк из холодильника припасённую на всякий случай бутылку пива — а возможно ль подыскать более подходящий для такого дела случай? — открыл её, аккуратно налил живительный пенящийся напиток в стакан тонкого чешского стекла и с наслаждением истинного гурмана приготовился к трапезе...

— Внимание, господа! — произнесло вдруг радио изменившимся голосом. — Внимание! Передаём внеочередной выпуск последних известий из Государственной Думы.

 

*

 

Эх... Испортил песню... Дур-рак!

 

*

 

«Ну вот... Не понос, так золотуха. Нет бы — уж чего бы лучше — взять да и сказать на весь эфир — душевно этак сказать — поздравляем, мол, вас, товарищи дорогие, с прекрасным субботним утром, ан нет — так и норовят всё настроение с утра пораньше испортить. Новости из Думы... Ну чего хорошего они могут там придумать? Опять, небось, Жириновский с кем-то там подрался либо с трибуны очередную матерную речь произнёс, а эти радиовещатели и рады; тут же раздувают думские глупости на всю страну. А ведь давно известно, что за всю историю России ни одна Дума не сделала ничего хорошего и умного; выбирай их, не выбирай — стоит им дорваться до кресел, сесть на гособеспечение, тут же с жиру беситься начинают. И что же они, интересно, на сей раз удосужились сочинить на наши головы? Сейчас посмотрим...»

— После длительных прений при незначительном большинстве голосов в Государственной Думе было принято решение о дальнейшем ускорении демократических преобразований и о дальнейшем развитии самосознания россиян. В свете этого решения принят Закон «Об абсолютной свободе слова», в котором говорится: каждый россиянин имеет неотъемлемое право на полную и абсолютную свободу слова, на своё личное мнение и безнаказанное его высказывание. За практическую основу принят французский вариант свободы слова, при котором, допустим, любой человек может подойти к французскому полицейскому и высказать ему в глаза всё, что он думает и о полиции как таковой, и об этом конкретном полицейском в частности; полицейский же не имеет права препятствовать высказыванию личного мнения, потому ему вменяется в обязанность выслушивать всё это молча и с доброжелательной улыбкой. Отдельным подзаконным актом те же действия вменяются в обязанность российским милиционерам, так что с сегодняшнего дня каждый россиянин может убедиться в действии закона на личном опыте. В Уголовном Кодексе Российской Федерации отменена статья «Оскорбление личности», а в статью «Клевета» внесена существенная поправка: отныне клеветой признаётся только заявление, сделанное в письменной форме; устные же высказывания, даже при наличии каких угодно свидетелей, судебному разбирательству не подлежат. Закон «Об абсолютной свободе слова» вводится в действие с момента его опубликования в средствах массовой информации. Поздравляем вас, господа, с новым шагом на пути демократических преобразований!

 

*

 

«Э-э-э...» — сказали мы с Петром Ивановичем.

 

*

 

— Ого! — только и произнёс Степан Кондратьевич.

На столе воцарилось затишье. Остывала глазунья на тарелке. Выдыхалось пиво в стакане. А Степан Кондратьевич, напрочь позабыв о своих гурманских вожделениях, пытался переварить и усвоить только что услышанное. Казалось бы, за последние годы он вроде как и привык ко всяческим правительственным причудам, но... Но это... Это не укладывалось ни в какие рамки! Этого не могло быть! Такого не бывает по определению! Но... но он же сам, своими ушами, только что услышал невозможное! Степан Кондратьевич недоверчиво пощупал собственные уши. Но... ведь не бред же это, в конце-то концов? Хотя кто знает... Вроде бы до сих пор Степан Кондратьевич галлюцинациями не страдал, но ведь всё когда-нибудь в жизни нашей случается впервые...

— Дашенька!.. Дашенька, ты слышала радио?

— Ну, слышала... И что?

— Как что? Это... это правда или мне показалось?

— А хоть бы и правда, а хоть бы и показалось — тебе-то какая разница? Что, всё бросишь и побежишь мнение своё высказывать? Да кому оно нужно, скажи на милость, твоё личное мнение? А вот если тебя интересует моё мнение, так я вот что тебе скажу: если бы они передали, что зарплату всем раз этак в десять повышают, а цены оставляют прежними, вот тогда бы я ещё обрадовалась, а ты распрыгался по кухне, как молодой козёл, а что толку? Кому нужна эта твоя свобода слова, когда вечно денег нет? Когда жрать нечего, так и митинговать по пустякам не станешь, потому-то и разрешают. Да и не верю я в это...

— Дашенька, ты сегодня на редкость прагматична! Откуда у тебя этот пессимизм? Как ты не можешь понять? Это же... свобода!

— А что мне эту твою свободу, с хлебом кушать? Вот попомнишь ещё моё слово: всё это провокация. Повылезают недовольные изо всех углов, как тараканы, повыбегают на улицы, покричат, пошумят, повысказываются, а потом их всех вместе — раз! — и на кукан. И дошумелись.

— Как можно, Дашенька! О чём ты говоришь? Ведь мы же не при Сталине живём, прошли те времена, нет, это действительно свобода, Дашенька!

— Свобода... Сталин... — Дашенька была божественно иронична. — Ты не оглядывайся на Сталина, при Брежневе тоже вполне успешно сажали. Не в тюрьму, так в психушку. И сейчас то же самое намечается, вот посмотришь. Так что не верю я этим думцам. А ты — как хочешь. Можешь делать всё, что угодно, бегать, кричать, шуметь, жизни и свободе радоваться, но уж меня от этого уволь, я лучше тихонечко посижу да посмотрю, чем всё это закончится. А когда за тобой приедут — вспомнишь, что советовала тебе твоя умная жена, да поздно будет.

Степан Кондратьевич печально вздохнул. Трезвый практицизм жены поверг его в задумчивость, в голове помимо желания всплыли аналогичные ситуации из совсем недавней, не успевшей ещё забыться, истории страны, вспомнилось, чем завершались все свободы и вольности и неизвестно, к чему привели бы эти размышления, но... за окном по-прежнему стояло такое чудесное утро, что все нехорошие мысли сами собой вылетели из головы, а поскольку природа не терпит пустоты, то на их месте тут же возник лёгкий эйфорический перезвон. Нет, конечно, в чём-то Дашенька права, но ведь не может же она быть абсолютно права, ведь нужно же надеяться на лучшее, а иначе — как жить?! Ведь не может же быть всегда только плохо, должно же когда-нибудь сделаться и хорошо! А раз должно, так почему бы и не сейчас? Тем более, утро такое чудесное... В такое утро всё должно меняться только к лучшему.

— Нет, Дашенька, я прекрасно тебя понимаю, но... но поверить не могу... Ты пойми, Дашенька, ты... Ты посмотри — утро-то какое! Разве можно в такое утро...

— А что тебе утро? Утро наступает каждый день, а голова у тебя одна.

— Так-то оно так, но... Нет, Дашенька, я так не могу! Нужно немедленно пойти в город и посмотреть, что там происходит. Не может же такое событие пройти незамеченным, люди же на него обязательно отреагируют...

— Ну и как же они могут отреагировать? Зимний побегут штурмовать? Или, может быть, Смольный? Ну выбежит на улицы несколько идиотов вроде тебя, ну поднимут шум и крик, в потом сами разойдутся, а больше никто на это и внимания не обратит, умным людям не до того...

— Нет, Дашенька, нужно всё-таки пойти и посмотреть, иначе я не успокоюсь. А хочешь, пойдём вместе?

— Нет уж, уволь меня от этой авантюры. Если тебе не терпится, так уж иди сам, без меня, а я дома делами займусь.

— Да какие могут быть дела  в такой-то день?

— Для хорошей хозяйки дела всегда найдутся. Пойду хотя бы хлеба куплю.

— А что, разве в доме мало хлеба?

— Сухари тебе, дураку, сушить буду!

 

*

 

Выхожу на работу я в пятницу,

Посылаю начальство я в задницу...

 

*

 

«Ну, допустим, не в пятницу, а в субботу; допустим, не на работу, а на улицу, но — выхожу. А раз так, то действительно нужно поскорее проверить, как работает этот свежепринятый закон, для чего, пожалуй, необходимо кого-то послать... Но кого? Не посылать же по соответствующему адресу первого встречного — во-первых, он мне ничего плохого не сделал, а во-вторых... ну, допустим, пошлю я его, а что он может сделать в ответ? Тоже послать? И получится обычная уличная перебранка на уровне «сам дурак»? Ну и что с того? Не-ет, если уж проверять на себе действие закона, так набраться смелости — и броситься на амбразуру, как камикадзе Матросов, а там уж и посмотреть — убьёт или не убьёт. Впрочем... всё-таки для начала будет не лишним заглянуть в газеты».

— Скажите пожалуйста, у вас сегодняшние газеты есть? Любые.

— О чём вы говорите? Всё расхватали с самого утра.

— А что так?

— А вот так. Говорят, какой-то новый закон опубликовали. Об абсолютной свободе слова, что ли... Так его так быстро разгребли, что я и сам прочесть не  успел.

— Ну-ну... Спасибо.

«Так... Значит, закон действительно опубликован. Но... не верится! Не могу я поверить! Мне необходимо лично убедиться! Но... кого же послать? Кому можно высказать личное мнение? Начальству на работе? Ну нет, во-первых, нужно ждать до понедельника, этак и с ума сойти от нетерпения недолго, а во-вторых, что ни говори, а всё же немного боязно. Закон законом, а начальство потом до самой пенсии будет поедом тебя есть, и никому ничего не докажешь, начальник всегда прав, даже если он заведомо неправ и вообще круглый идиот. А таких у нас большинство... А что же делать? Ну просто смешно — когда не нужно, так кто-нибудь обязательно за язык дёрнет, а когда необходимо — так даже и обругать некого... Стоп! А что это там по радио про французских полицейских говорили? Их-де можно всячески ругать, а они обязаны молча и доброжелательно улыбаться? И нашим, значит, то же самое приказали? Так-так... Хорошо... Так это... выходит, можно запросто подойти и обругать любого милиционера? Вот это да!.. Вот это можно и попробовать! Вот сейчас я и попробую, вот сейчас я им всем такое скажу!.. Где они? А подать сюда милиционера! А сейчас я его... по кочкам разнесу! А сейчас я... А вот и он».

Действительно, навстречу Степану Кондратьевичу по улице шагал милицейский сержант со всеми своими служебными причиндалами: автоматом на груди, дубинкой на бедре и наручниками на поясе. Шагал спокойно, ничуть не подозревая о том, что его ожидает. Ну, хорошо!.. Степан Кондратьевич набрал полную грудь воздуха, задержал дыхание и шагнул навстречу сержанту с горделивым и решительным видом, но... то ли у сержанта со всеми его атрибутами власти был уж слишком устрашающий вид, то ли сказалась внезапно возникшая резкая сухость во рту, но язык у Степана Кондратьевича внезапно присох к нёбу и он непонятно почему — парадным шагом, с решительным видом, выпрямившись, развернув плечи и выкатив грудь колесом, — разминулся с сержантом, не выговорив ни слова.

Недоумённо обернувшись назад, Степан Кондратьевич проводил взглядом прямую, затянутую в серую униформу спину невозмутимо удаляющегося сержанта. Ни один из прохожих, по всей видимости, не обратил на сей конфуз должного внимания или, по крайней мере, сделал вид, что не обратил; но разве от этого легче? Смущённый донельзя, Степан Кондратьевич поспешно ретировался к ближайшему ларьку, взял там бутылку пива и, после того, как помешавшая ему в такой решительный момент сухость во рту сошла на нет, невесело призадумался:

«Это... это что же такое со мной получается? Это как же так — не суметь ни одного словечка выговорить? И что же обо мне мог подумать этот сержант? Да хрен с ним с сержантом, а вот люди что подумали? Ну люди, скажем, могли и внимания не обратить, но всё-таки — экое омерзительное состояние! Разумом понимаешь, что в кои то веки можно сказать им в лицо всё, а какой-то условный рефлекс тебя останавливает и слова вымолвить не даёт. Да уж... Всё-таки там, в Думе, не такие уж и дураки сидят — они наверняка всё заранее просчитали и вычислили, что нашим людям можно разрешить всё, что угодно — всё равно, выше собственной задницы не прыгнешь, особенно если сам на ней сидишь. Так... неужели действительно не прыгнешь?.. А если попробовать ещё разок? Вот прямо сейчас — отдышаться, допить пиво и попробовать? Говорил же мне когда-то знакомый психиатр, что от любой, даже самой закоренелой привычки возможно избавиться. Говорил... Но... Боже ж ты мой, как всё это тяжко и гнусно! А надо... Не оставаться же до конца дней своих тупым и забитым скотом! Да что ж это за жизнь такая!.. Нет, хватит, вот сейчас делаю последний глоток, оставляю пустую бутылку прямо здесь, не застоится, санитаров леса у нас достаточно, живо подберут, и...»

И, завидя вдали серый милицейский мундир, Степан Кондратьевич смело сделал очередной первый шаг навстречу неизвестности. На этот раз выпитое пиво оказало благотворное влияние на Степана Кондратьевича, но всё-таки, увы, не до конца. И потому он сумел не только открыть рот, но и извлечь откуда-то из недр гортани некое полузадушенное «э-э-э...» — но на этом все его потуги и исчерпались. Рученьки задрожали, ноженьки ослабели, где-то под горлом, между ключицами, жалобно всхлипнуло сердечко, и обескураженный Степан Кондратьевич свершил очередную ретираду к очередному ларьку, взял там очередную бутылку пива, откупорил её дрожащею рукой, сделал огромный глоток, нервическим движением смахнул нездоровую испарину со лба и, отдышавшись, с патологическим сладострастием занялся мысленным самобичеванием:

«Трус... Червяк... Мокрица, ни на что не пригодная... — Степан Кондратьевич был искренне омерзителен сам себе. — Дожился... Слова вымолвить не в силах... Это про таких, как ты, покойный Антон Павлович Чехов писал — дескать, нужно по капле выдавливать из себя раба... Да какое там «по капле»! Тут ведро подавай, да не ведро — бочку, цистерну, и всё будет мало! Боже мой, и в кого это я такой уродился? Да не уродился, воспитали таким! Всю страну так воспитали! И развалили... и погубили... и государство и самих себя. И на что мы все после этого годимся? А ты сам на что после этого годишься? Ты на всех не смотри, ты на себя полюбуйся! — и, вглядевшись в своё бледное, перекошенное отражение в стекле ларька, он с отвращением плюнул на асфальт, и тут же испуганно обернулся — не заметил ли кто. — Вот... Даже плюнуть по-человечески — и то не в силах. А туда же... «Да я пойду-у!.. Да я им всем скажу-у!..» Да ничего ты не скажешь! Нос не дорос, кишка тонка и в заду не кругло. Только на то и годен, чтобы дома перед женой митинговать. А она-то... Бедная Дашенька... Всё это терпит, да ещё и учит тебя, дурака — не про тебя, мол, такие законы писаны, не про тебя... И ведь права же — сам и убедился. Ге-рой. Но... но всё-таки... может попробовать ещё раз? А вдруг да и получится? Ведь не сразу же Москва строилась, ведь с первого-то раза вполне могло и не получиться, да и со второго тоже, ничего удивительного, а Бог всё-таки троицу любит. А ну-ка, попробую».

И, пометив свой путь очередной пустой бутылкой, Степан Кондратьевич зашагал по улице, зорко поглядывая по сторонам и тщательно высматривая до боли знакомые мундиры. Но они, как назло, довольно долго не попадались в поле его зрения, решительное же настроение, наоборот, иссякало с каждой минутой. Наконец метрах в ста прямо по курсу обозначилась очередная потенциальная жертва и Степан Кондратьевич, бодрясь из последних сил, обречённо повернул ей навстречу. Не доходя до искомого милиционера метров десяти, он решительно прокашлялся и... не веря ушам своим, услышал с трудом выходящий из гортани собственный голос:

— Э-э... товарищ... сержант...

— Да, слушаю, — обернулся милиционер.

— Я... хотел сказать вам... товарищ сержант... точнее... я хотел... вас... как бы это выразить... — сержант молча слушал. — Нет... я хотел другое... я... хотел уточнить... Скажите — как мне пройти на Невский? — вопрос выскочил сам собой, совершенно неожиданно для самого Степана Кондратьевича и привёл его в лёгкое недоумение.

Сержант окинул его внимательным взглядом с головы до ног и, видимо, ничего подозрительного не углядев, иронически хмыкнул и ответил:

— Вы на нём и находитесь.

— Да?.. Ах, да, ведь и действительно... Спасибо вам огромное, товарищ... сержант... извините... если что не так... за беспокойство... смешно-то как... стою на Невском и Невский же разыскиваю... хи-хи... спасибо... — и с этими словами Степан Кондратьевич раздвинул губы, состраивая лицо в улыбку, угодливо изогнулся в полупоклоне и чуть было не присел, чувствуя, как он словно становится меньше и ничтожнее под внимательным милицейским взглядом.

Сержант раскрыл было рот, чтобы по привычке потребовать документы, но весь вид Степана Кондратьевича излучал такую лояльность и гражданское повиновение, что он махнул рукой, ещё раз хмыкнул, поправил на груди автомат и пошёл себе своей дорогой. Некоторое время Степан Кондратьевич, оцепенев, провожал его взглядом с идиотской улыбкой на лице, затем, словно выйдя из ступора, лихорадочно вздрогнул и тронулся непонятно куда, не разбирая дороги и бормоча себе под нос что-то бессвязное, до тех пор, покуда не уткнулся носом в очередной ларёк. Лишь там, высадив на одном дыхании добрых полбутылки, Степан Кондратьевич дал себе волю и наконец-то сполна применил к самому себе узаконенное право гражданина России на абсолютную свободу слова и безбоязненное высказывание личного мнения:

«Ну что, выяснил, как на Невский пройти? Не заблудился? Кретин... Скотина... Быдло... Нечего сказать — обрёл дар речи... Высказался от души... Невский потерял... Нет бы уж сразу взять да и сказать открытым текстом, чего уж там теперь стесняться — давайте, мол, товарищ сержант, запрягайте меня, взнуздывайте, да и катайтесь по Невскому верхом, покуда не надоест, а я вам на это и слова не скажу. Вот. И больше ничего ты не достоин, тварь бессловесная, каждый дурак в форме может тебе на шею сесть и ножки свесить... Двух слов связать толком не сумел. Смешно? Да не смешно, плакать впору... Нужно бросать к чёртовой матери всю эту убогую затею, идти домой и честно признаваться — да, мол, Дашенька, ничтожный муж тебе попался, ты совершенно права, не для меня такие законы писаны, они пишутся для людей, а я — скот бессловесный. Но... ведь после этого Дашенька до самой смерти будет меня презирать!.. Ну и что же? Разве после сегодняшнего я не достоин презрения? Пойду... Хватит... Да нет, но всё же — неужели я не человек?! Неужели я, наконец, не мужчина?! Неужели я не сумею пересилить себя и выбраться из своего собственного скотства?! Да... Есть, сынок, такое слово — Родина... Надо... попробовать ещё разок. Это есть наш последний и решительный бой... Попробую — и одно из двух: либо я таки докажу себе, что ещё достоин называться человеком либо навсегда забуду о свободе и останусь такой же жалкой мокрицей, какой и прожил всю эту убогую, достойную забвения жизнь. Всё, решено. Попробую. Но сначала... сначала выпью-ка я ещё пивка, всё-таки оно тонизирует и бодрит. А уж потом...»

И, насвистывая сквозь зубы полузабытый мотив «Интернационала», Степан Кондратьевич направился к ближайшему пивняку, который можно было опознать издали по длинной очереди, состоящей исключительно из представителей славного мужского племени (да-да, остались ещё у нас и такие, элитные, пивняки с неизменно хорошим пивом, настолько хорошим, что ради удовольствия испить его не лень и постоять в очереди!) Пристроившись в хвост, Степан Кондратьевич попытался было внутренне сосредоточиться, но это ему не удалось: очередь шумела и бурлила на разные голоса; все обсуждали свежепринятый закон и робко и неуверенно радовались обретённой свободе слова точно так же, как радовался ей всего некоторое время назад и сам Степан Кондратьевич. Но среди общего радостного гула, если хорошенько прислушаться, проскакивали и иные настроения, приправленные изрядной долей скептицизма:

— Петрович! Вот я уверен, что ты, как истинное дитя еврейского народа, уже успел обнюхать сей закон и вдоль, и поперёк, и по диагонали. Ты у нас человек умный, вот и скажи  мне — что ты обо всём этом думаешь?

— Ну что тебе, Алик, сказать? Ты же и сам человек неглупый и всё прекрасно понимаешь, так что у тебя, насколько я понимаю, своё личное мнение наверняка уже сложилось и ты только хочешь сопоставить его с моим, не так ли? Ну а что касается моего мнения... Надеюсь, ты не забыл, чем отличаются политики от учёных?

— Ну-ка, ну-ка, напомни, просвети-ка меня, неразумного...

— Так вот, Аличек, друг мой многословный: разница между ними в том, что учёные сперва на собаках экспериментируют.

Очередь добродушно рассмеялась. Степан Кондратьевич мудро улыбнулся. Ему показалось, что с того времени, когда он беззаботно выслушивал по радио первое сообщение о новом законе, успела миновать вечность, а сам он успел на эту вечность постареть и помудреть, и потому-то он прислушивался к окружающим разговорам так же снисходительно-нежно, как старый пёс прислушивается к возне своих щенков, лениво греясь на весеннем солнышке.

«И эти туда же — митинговать. Наивные... Для того, чтобы шуметь в очереди за пивом, большого ума не надо, да и маленького тоже, а вот попробуйте-ка сами воспользоваться данной вам свободой — погляжу я тогда на вас. Уверен что подавляющее большинство этой очереди окажется на поверку такими же слизняками, как и я. Но я им сейчас этого не скажу, не дождётесь, ни к чему это им, всё равно — пока на личном опыте не убедятся, не поверят. А когда убедятся, так наверняка им же будет неприятно вспомнить ещё и о том, что какой-то умный человек заранее им всё предсказал; а плюс к тому никто и не предположит, что этот «умный человек» исходил из собственного горького опыта, что он уже пытался воспользоваться подаренной свободой, и ничего хорошего из этого не вышло. Бойтесь данайцев, приносящих яйцев... Хорошенького же, однако, троянского коня подсунули нам в виде свободы слова! И хочется и не можется... Одни диверсанты в этой Думе сидят... А учёные, значит, сперва на собаках экспериментируют... Так что это, издевательство?! Так что это, выходит, все мы — собаки?! Так это выходит, что и я — подопытная собака?! Н-ну ладно, я им всем сейчас покажу эксперимент! Они наверняка заранее всё просчитали, а теперь сидят себе и тихо радуются. Так нет же, вы у меня не порадуетесь! Уж я-то вам точно испорчу стопроцентный результат! За собак нас тут держат... Сейчас-сейчас... вот только допью пиво и такое вам устрою — век меня, паразиты, помнить будете. А они... пусть себе дальше рассуждают... Сейчас...»

— ...Гражданин! Вы что, заснули? Вам чего?

Резкий тычок в бок грубо прервал полёт мысли Степана Кондратьевича и выбросил его обратно в реальность.

— Ах, простите, задумался... Мне бутылочку пивка, пожалуйста. Точнее, две.

Пристроившись на ближайшей скамеечке, Степан Кондратьевич не торопясь припал к живительному источнику и, наслаждаясь бодрящей влагой, посматривал по сторонам: как бы не пропустить появление очередного «объекта» и суметь подгадать именно тот миг, когда целительный и тонизирующий напиток придаст достаточно сил и храбрости для того, чтобы суметь воспользоваться дарованной свободой слова и тем самым сорвать пресловутый эксперимент. Но при этом он не торопился, так как его богатый алкогольный опыт интеллигента подсказывал: если хочешь добиться желаемого результата — расслабься, ни о чём не думай, потихонечку попивай пивко и получай максимум удовольствия, а когда придёт пора, эффект наступит сам, возможно, даже помимо твоего желания. Так что Степан Кондратьевич внешне спокойно наслаждался пивом, мирно сидя на скамеечке, и со стороны его можно было принять за обычного рядового обывателя, но уж никак не за потенциального бунтаря, этакого Игнатия Гриневицкого, выжидающего момент для того, чтобы бросить свою бомбу; хоть и словесную, но всё же бомбу, пусть и не в императора, но, тем не менее, в одного из тех людей, чьё биологическое существование уже само по себе поддерживает коренные основы нынешней власти. Несколько раз Степан Кондратьевич делал робкие попытки приподняться со скамейки, даже не допив до конца своё пиво, но каждый раз его останавливала одна и та же мысль: «Нет, не стоит, рано ещё, а если снова сплохую, то уже всё... и эксперимент им не сорву и сам себя уважать перестану». Но любое раздумье рано или поздно приходит к концу, а конец раздумий, как правило, влечёт за собой начало действий, посему Степан Кондратьевич всё-таки поднялся с лавочки и с обречённым видом зашагал на проспект. И, в очередной раз высмотрев в толпе прохожих, средь шумного бала, случайно, до боли знакомую серую фуражку с красным околышем, он поднатужился, собрал воедино всю свою решительность (перед глазами промелькнули сцены из голопузого детства), принял чуть правее, дабы встретить подходящего милиционера лицом к лицу, и неуверенно вымолвил:

— Простите, товарищ... э-э-э... милиционер... я хотел вам сказать... — (ну что бы такое спросить у него для начала?) — а вы, собственно, из какого отделения? — этот непонятно откуда возникший вопрос привёл самого Степана Кондратьевича в полное изумление, и он так и застыл перед остановившимся милиционером с разинутым до предела ртом и невообразимой сумятицей в голове.

Милиционер окинул Степана Кондратьевича профессионально пристальным взглядом с головы до ног, после чего, видимо, убедившись в том, что данный субъект не представляет из себя ничего особо опасного, нехотя произнёс:

— Из двадцать восьмого.

— А-а... Да-да... как же, наслышан... Ваше отделение... оно, бесспорно... пользуется... широкой известностью... спасибо... да... — милиционер не уходил; он, словно нарочно, стоял и ждал непонятно чего и этим своим ожиданием поневоле провоцировал Степана Кондратьевича на дальнейшие действия, посему не продолжать разговор было невозможно. — Но я ещё хотел бы... сказать вам... товарищ... милиционер... что вы... вы, товарищ милиционер... нехороший человек... — Степан Кондратьевич сам опешил от этих слов, но отступать было уже некуда, Москва за нами, за Волгой для нас земли нет. — Да... вы... нехороший человек... потому что... избрали для себя такую... нехорошую работу. Я... скажу вам больше... вы... вы — мудак, товарищ милиционер! — и это волшебное слово словно пробило в сознании Степана Кондратьевича некую запруду и он заговорил, сам не понимая толком, что и о чём, поскольку на краешке сознания пойманной рыбкой трепыхалась одна-единственная горделивая мыслишка — сумел, высказался! — ну вот и хорошо, а дальше хоть и трава не расти! — и, подстёгиваемый этой мыслишкой, он заговорил, заговорил торопливо, сбивчиво, пуще всего боясь остановиться и вновь онеметь, заговорил: — Да, уважаемый, вы — мудак! И работа у вас мудацкая! И отделение ваше имеет весьма мудацкую репутацию! И вообще — разве это работа, скажите-ка мне на милость? Работа — это в мартене у печи стоять, это у станка штурвал крутить, это, в конце концов, киркой долбить землю-матушку, а у вас что за работа? Пьяных собирать? Да и не собирать, а обирать, если говорить точнее, правда? Ра-бот-нич-ки! — и в этом словечке вдруг отразилось столько неприкрытого презрения и сарказма, что у Степана Кондратьевича отказали последние тормоза и язык заработал совершенно самостоятельно, опережая мысль как минимум на две фразы. — Вон, сколько у нас бандитов нынче развелось! Стреляют на улицах среди бела дня, как в Чикаго каком-нибудь, грабят, убивают, а где же вы в это время находитесь? Вас-то, поди, тоже во-он сколько развелось — шага ступить невозможно! Расплодили на свою голову... официальную милицейскую мафию... Где вы находитесь, я вас спрашиваю? На рынках старушек гоняете? Безобидных нищих старушек, которым не хватает денег на кусок хлеба? А с настоящей организованной преступностью бороться — что? — кишка тонка? — в жопе не кругло? Сволочи! — Степана Кондратьевича несло. — Не-ет на вас покойного Феликса Эдмундовича, нету! Уж на что покойничек кровушки попил, но за порядок в органах горой стоял и уж вас стрелял на нарушения без пощады! Уж он бы не побрезговал, он бы лично приговорил каждого третьего, а остальные работали бы за милую душу! А то, понимаешь ли, распустились! — милиционер потянулся было к дубинке, но, заметив плотно обступившую их и густеющую с каждым мгновением толпу народа, счёл за благо отказаться от силовых методов воздействия, тем более, что с утра на разводе вся смена была строго предупреждена об ответственности за нарушение нового закона; Степан Кондратьевич же рванул по бездорожью. — И не дёргайтесь, товарищ милиционер, и за дубину свою не хватайтесь, а уж извольте меня выслушать, и ничего вы мне за это не сделаете, не имеете права, закон-то новый небось читали? Вот то-то! Так что вот вам моё личное мнение, а если оно вам чем-то не нравится, можете записать мою фамилию. Ну что же вы? Давайте, пишите: Степан Кондратьевич Пугачёв! Пу-га-чёв! Как у Емельяна Ивановича! Вот кого на вас не хватает! Уж он бы точно всех вас перевешал... сатрапов... да вас и перевешать мало... — мысли Степана Кондратьевича понеслись вскачь без руля и ветрил, а словесные их оформления теснились, толкаясь локтями, между зубов и выскакивали наружу кто когда горазд. — Я уж даже и сам не  знаю, что бы я с вами сделал, какой казнью всех бы вас казнил. Мало того — я удивлён, почему до сих пор никто до этого не додумался! Впрочем, понятно, почему — вы же тем, что из наших карманов выгребаете, с властями щедро делитесь. Так вот на чём построен весь госбюджет!.. Ну, погодите, паразиты, это сейчас, пока, мы вас кормим и поим, это сейчас вы живёте на наш подоходный налог, на один процент от наших заработков, если верить официальной статистике... Что, хорошо живётся на наш процент? Да уж видать хорошо — вон какая морда сытая да гладкая! Уж вам-то, сволочугам, наверняка зарплату не задерживают!.. Уж вы-то можете себе позволить!.. — Степан Кондратьевич на долю секунды замешкался, поскольку не сумел с ходу сформулировать, что же такое они могут себе позволить, но это его уже не смутило и он продолжил с прежним сладострастием: — Так значит, мы их содержим, они за наш счёт жируют и ещё нас за это всячески угнетают? Да что же это такое, люди добрые?! Эх, вот как врезал бы сейчас по этой раскормленной на наши кровные денежки морде! Да вот жалко, таких действий в новом законе не предусмотрено, этого пока не позволяется, но зато словесно я сколько угодно высказываться могу, а вы, товарищ милиционер, недостойный представитель русского народа, извольте стоять, улыбаться и выслушивать меня до тех пор, покуда мне не надоест! Вот так! — и довольный собой Степан Кондратьевич оглянулся на окружившую их толпу, словно актёр в ожидании аплодисментов; но аплодисментов не последовало, и у Степана Кондратьевича на миг пересохло в горле, но он героическим усилием справился с собой и продолжил соло с безрассудством обречённого: — Ну а вы, соотечественники, россияне, едрёна мать, вы-то чего стоите? Никогда такого зрелища не видали? Ну так смотрите! И запомните: говорить правду в глаза — ваше святое право. Это ваше право! Я не подсадной, не из Большого дома, я такой же простой человек, как и все вы, но я нашёл в себе силы преодолеть вбитый с самого детства страх и сказать правду в глаза, будьте же и вы сильными! Что, страшно? Это только поначалу, зато потом вы станете свободными, чего я всем вам, люди добрые, от души желаю. А вы, товарищ милиционер... Эх, да чего там говорить... Ничего хорошего я вам не скажу. Вот собрать бы вас всех в одно большое стадо, вывести куда-нибудь в резервацию — да бомбу нейтронную сверху, одну на всех. Но это, к сожалению, не в моих силах. Пока. Но погодите, придёт и ваш черёд, я искренне надеюсь на то, что наступит когда-нибудь и наше время, что придёт к власти какой-нибудь генерал, хоть Лебедь, хоть... Пиночет, мне всё равно, лишь бы вас, зажравшихся тунеядцев, поразгонял и попересажал. Вот тогда-то я и порадуюсь. И даже напьюсь по такому поводу. А пока... пока идите, товарищ милиционер. Идите и несите свою «службу». Идите и на всю жизнь запомните то, что я вам сегодня сказал. Идите... — и, небрежно взмахнув рукой под носом у совершенно уничтоженного милиционера, Степан Кондратьевич завершил свою речь пренебрежительно-высокомерным: — Вы свободны.

Милиционер, сжав челюсти, молча смотрел на него тяжёлым бычьим взглядом.

Степан Кондратьевич с усмешкой на устах развернулся и сделал шаг вперёд.

— И не жалко вам его? — прозвучал одинокий голос из толпы.

— А они нас когда-нибудь жалели?! — патетическим тоном воскликнул Степан Кондратьевич.

Эти слова прозвучали последней пощёчиной. Больше добавить было уже нечего. Выждав ещё несколько секунд, Степан Кондратьевич развернулся и гордо зашагал по проспекту. Позеленевший от пережитого унижения милиционер, не в силах тронуться с места, долго смотрел ему вслед; Степан Кондратьевич ощущал его взгляд спинным мозгом, и под этим взглядом у него непроизвольно выпрямлялась вечно согбенная спина, походка становилась всё более и более независимой и горделивой, ноги стали наполняться невесомыми воздушными пузырьками и понесли своего хозяина с неимоверной лёгкостью; в конце концов у Степана Кондратьевича возникло явственное — до зуда под лопатками — ощущение выросших за спиной крыльев, и он — воспарил, воспарил над Невским, над Адмиралтейством, над Петропавловкой, над всем городом, впервые в жизни показавшимся ему до смешного маленьким — и полетел, полетел неведомо куда, в неизвестно куда, в куда глаза глядят, в первозданный простор, на свободу.

 

*

 

Спустя некоторое время в маленьком кафе-забегаловке, что на углу Невского и набережной Мойки, широко, с треском распахнулись двери и на пороге явился, возник, воздвигнулся, восстал стройный моложавый мужчина с уверенным, горделивым и чуть самодовольным выражением лица. Лёгкой упругой походкой он пересёк кафе по диагонали, небрежным жестом швырнул на стойку купюру и вполголоса произнёс:

— Водки. Полстакана. И бутерброд.

Выпил полстакана водки единым духом, смачно крякнул, и, невзирая на традиционную табличку-предостережение «У нас не курят», не спеша закурил, забросил одним движением в хищно оскалившийся рот жалкий кусочек хлеба с тоненьким, почти невидимым ломтиком сыра — так называемый бутерброд, — после чего озорно подмигнул буфетчице и, усмехнувшись, непринуждённо сказал ей:

— Что? В такой день — и на работе? И не обидно, а? Ты здесь потеешь, а там, — широкий жест в сторону улицы, — праздник! Его же праздновать надо!

И, ещё раз усмехнувшись изумлению в глазах буфетчицы — что, мол, за день такой, какой там ещё праздник, какой такой павлин-мавлин — резко, как по команде «Кру-гом!» развернулся и с достоинством вышел прочь, оставив за собой неприкрытую дверь. Вышел праздновать. Утверждать свободу слова.

 

*

 

Лиха беда начало...

 

*

 

Домой Степан Кондратьевич вернулся... скажем так, гораздо позже обычного и не в совсем обычном виде и состоянии. Недовольная Дашенька попыталась было побурчать, но Степан Кондратьевич проигнорировал эту провокацию и, наскоро поклевав чего-то на кухне, рухнул в постель и мгновенно заснул в твёрдой уверенности, что завтра его ожидает такой же или, по крайней мере, не менее чудесный день.

И назавтра его уверенность оправдалась сполна. Наступило такое же солнечное беззаботное утро, и Степан Кондратьевич провёл на улицах целый день, и весь этот день он свободно высказывал своё личное мнение по любому поводу не зависимо от того, просили его об этом или нет; чаще всего его об этом, конечно же, не просили, но Степану Кондратьевичу не было до этого ни малейшей заботы — он чем-то походил на ребёнка, который только-только научился говорить и стремится громогласно сообщить об этом всему окружающему миру на радость папе с мамой, одновременно шлифуя обретённое умение и доводя его до совершенства. Естественно, наибольшее удовольствие Степан Кондратьевич получал от высказывания своего мнения людям, в какой-то мере облечённым властью, например, тем же милиционерам, причём он старался не ограничиваться одним лишь сержантским составом, а наоборот, стремился как можно больше «пообщаться» с офицерами, и от этого «общения» Степан Кондратьевич получал неимоверное удовлетворение; покойный профессор Фрейд наверняка смог бы назвать это явление моральным оргазмом.

Последующая рабочая неделя прошла не менее радостно. И началась она с того, что утром в Понедельник Степан Кондратьевич поймал на себе косой взгляд своего непосредственного начальника и тут же, не дав ему слова молвить, с места в карьер высказал всё, что думает о нём как о человеке и как о специалисте, а также о его порочном методе руководства и умении работать с людьми. Увидев слегка ошалевшие взгляды пришедших в полное оцепенение коллег, Степан Кондратьевич смутился было поначалу, но потом, решив, что терять ему уже нечего, а закон есть закон, смело продолжил в том же духе. К его недоумению, высшее начальство отреагировало на эти афронты достаточно положительно, его даже похлопали по плечу и сказали — давай, мол, дорогой Степан Кондратьевич, свобода слова есть свобода слова, а здоровая критика в коллективе никогда лишней не бывает, мало того, если поступит соответствующее указание сверху, оформим тебя на штатную единицу внутреннего критика, так что имей в виду. Не привыкший к такому начальственному снисхождению, Степан Кондратьевич ещё более возрос в собственных глазах, возмужал, приободрился, помолодел лет на десять, обрёл волевой взгляд и безграничную самоуверенность, взялся за работу с новыми, непонятно откуда взявшимися силами и даже дома, в сугубо семейной обстановке, его голос зазвучал по-новому, с волевыми нотками, и мало того, он даже попытался было высказать своё мнение о правильном ведении домашнего хозяйства, но увы, безуспешно, ибо Дашенька ни разу за всё время не удостоила своим вниманием ни высказывания Степана Кондратьевича ни его внутреннее перерождение как таковое. Впрочем, Степан Кондратьевич по этому поводу ничуть не огорчился, справедливо заметив, что всегда на любые кардинальные перемены в нашем сознании самые близкие люди обращают внимание последними; так что не страшно — и для Дашеньки время наступит. А пока что Степан Кондратьевич упивался своим новым состоянием и с каждым днём всё более и более раскрепощался; в конце концов он даже дошёл до того, что — в кои то веки — прохожие на улицах начали оборачиваться ему вслед, что он счёл для себя весьма и весьма отрадным симптомом.

 

*

 

С министрами играет и во дворец ездит...

 

*

 

Так и пролетела неделя — в непреходящей эйфории. А в пятницу вечером Степан Кондратьевич, умиротворённый и благостный, вернулся с работы, плотно поужинал, причём с пивом, что он начал позволять себе регулярно, игнорируя высказываемое Дашенькой недовольство — пустяки, мол, дело житейское, привыкнет — и затем расслабился, перекурил и прочно утвердил свои чресла в кресле перед телевизором, намереваясь под конец напряжённой недели вдоволь насладиться старым хорошим фильмом. Нет, что ни говори, а всё-таки в старых фильмах есть что-то такое... изюминка какая-то, которая делает их добрее и лучше всего нынешнего ширпотреба вместе взятого. Степан Кондратьевич был в этом свято убеждён, и потому старался никогда не пропускать старых кинолент, выискивал их в программах всех телепередач и, отложив все дела на потом, получал истинное наслаждение. Точно так же наслаждался он и в этот раз — сидя в кресле, заранее предвкушая особенно забавные эпизоды, добродушно похохатывая, когда до них доходит дело, и с удвоенным наслаждением потягивая пиво. И всё бы было хорошо, и завершилась бы эта рабочая неделя полнейшей идиллией, и... да мало ли чего хорошего ещё могло бы произойти в этом мире, но... в самый разгар закручивания сюжета на экране неожиданно сменился кадр и вместо добродушнейшего лица Евгения Леонова, примеряющего на себя неправдоподобную маску опереточного злодея, этакого плута из комедии дель арте, возникла стандартная заставка, из-за которой знакомый голос диктора произнёс:

— Внимание, товарищи! Внимание!

«Что случилось? — встревоженно подумал Степан Кондратьевич. — Уж не умер ли кто?.. Да нет, о таких вещах заранее знают, так что фильм из программы убрали бы, а на его место камерный концерт бы поставили, а вот такой обрыв на полуслове уж вообще ни на что не похож... Но что же случилось?»

— Передаём экстренное сообщение из Государственной Думы, — ответил диктор Степану Кондратьевичу. — Несколько минут назад в Государственной Думе единогласно было принято постановление «Об отмене Закона об абсолютной свободе слова и всех, связанных с ним, подзаконных актов».

— Как?! — только и смог полузадушенно вскрикнуть Степан Кондратьевич, судорожно схватившись за сердце.

— А вот так, — ехидно пояснил диктор, непонятно для чего напяливший на голову милицейскую фуражку, на миг высунувшись из-за экрана заставки и саркастически ухмыльнувшись в лицо Степану Кондратьевичу. — Потому что это была свобода слова, а не полная тебе вседозволенность. И нечего было тебе, дураку, и самому язык свой распускать, да ещё и других подстрекать туда же...

— В заявлении, сделанном для средств массовой информации, — продолжил безликий голос из-за заставки, — говорится следующее: за последнюю неделю в адрес Государственной Думы и лично президента России поступило огромное количество индивидуальных и коллективных писем и телеграмм из различных концов страны от сотрудников милиции. Во всех посланиях единодушно осуждается принятие незрелого и явно преждевременного закона «Об абсолютной свободе слова», который во всех посланиях однозначно расценивается не иначе, как идеологическая диверсия.

— И вот так, — ядовито хмыкнул в лицо Степану Кондратьевичу вновь высунувшийся из-за заставки диктор. — А закон-то, может быть, и неплохо задуман был, да вот только такие безответственные типы, как ты, Степан, сами себе всё и испортили. Набросились, понимаешь ли, на беззащитных милиционеров! И не жалко, а? Нашли... козлов отпущения! Если хочешь знать, так милиционеры — самые несчастные в мире люди, только все демагоги, типа тебя, никогда этого не понимали. Ты вот вышел на проспект — и пошёл себе гоголем, через губу поплёвывая, а он, милиционер, выходя на тот же проспект, не прогуливается, нет, он вынужден по сторонам смотреть и неустанно думать — а как бы вовремя остановить того хулигана, который собрался Степана Кондратьевича обидеть. А потом его вызывают ещё и на всякие коммунальные дрязги, причём такие, что и смотреть-то противно, не то, что в них разбираться, копаться в этом дерьме... Сколько у нас ещё коммунальных сволочей, не знаешь? А после этого ещё и на улице всякие ораторы типа тебя начинают в лицо немытыми пальцами тыкать — вы мудак, вы мудак... Не стыдно, Степан? Он мудак? Ну а сам-то ты кто — граф Монте-Кристо?

— Кроме того, — перебил диктора прежний безликий голос из-за вновь заполнившей весь экран заставки. — В последние дни в столице прошли многочисленные, в том числе и несанкционированные, митинги и манифестации сотрудников милиции с требованием отмены вышеупомянутого закона. На места проведения наиболее массовых манифестаций — Пушкинскую и Красную площади и на улицу Тверскую у памятника Юрию Долгорукому напротив здания мэрии — во избежание массовых беспорядков были вызваны подразделения Внутренних войск МВД России.

— А это слыхал? — вновь высунулось из-за заставки перекошенное, очевидно, от помех, лицо диктора. — Вот так-то, Стёпушка... Не доросли вы все ещё до свободы слова. Свобода, дорогой мой, должна быть для всех одинаковой, а вы-то обрадовались, что появилась возможность безответно милиционеру нахамить... А что из этого вышло — слыхал? Это пока они только митингуют. А там и за оружие взяться могут. А вооружены они отменно... Ты представил себе, глупый идиот, во что эта свобода слова может вылиться? Хорошо представил? А если...

Но нетерпеливо подёргивающаяся, словно ожившая, заставка вновь наплыла на странно гримасничающее лицо, и всё экранное пространство заполонил каменный безликий голос:

— Во время манифестации на Красной площади было принято, подписано и тут же, на месте, вручено представителю Государственной Думы ультимативное требование от имени милиционеров Москвы. В нём выставлено единственное недвусмысленное требование: аннулировать закон об абсолютной свободе слова в срок до конца недели; в противном случае московская милиция объявляет бессрочную забастовку.

— Видал миндал? — злорадно высунулся из угла экрана неугомонный диктор. — Хорош миндал видал? А вот как забастует милиция — ещё и не такой миндал увидишь. Ты что там на днях сержанту милиции о бандитах рассказывал, не помнишь? А вот как объявят они забастовку — вот тут-то все эти бандиты сразу наружу и повылезают — свято место пусто не бывает. И вот когда у тебя среди бела дня прямо на Дворцовой площади зарплату отнимут — сразу ведь милицию звать начнёшь! А они — бастуют! А им не до тебя! Вот смеху-то будет, а? — и голова диктора, мерзко хихикнув, вновь спряталась за заставку.

— В связи с вышеизложенными событиями, парализовавшими жизнь как столицы, так и страны в целом, во избежание дальнейшего обострения внутриполитической обстановки, идя навстречу пожеланиям трудящихся, Государственная Дума единогласно постановила: принятый ранее Закон «Об абсолютной свободе слова» считать неудавшимся социально-политическим экспериментом и отменить вышеупомянутый закон вместе со всеми подзаконными актами. Закон «Об абсолютной свободе слова» считать не имеющим силы с момента опубликования данного постановления в средствах массовой информации. Поздравляем вас, господа, с первым шагом на пути к наведению порядка!

— Поздравляем-поздравляем... — прошамкал, откровенно ёрничая, отодвинувший край заставки диктор. — Ещё и как поздравляем... Кого поздравляем, а кому и... язык укоротить, чтобы впредь неповадно было... чтоб и внукам своим заказал... Всё, Степан! Факир был пьян и фокус не удался! Провалили эксперимент! Докричались? Дораспоясывались? Сами и виноваты! Что скажешь, Степан? Доволен был? Свободе радовался? А бардака в стране не хотел? Ты под чью дудку плясал, мерзавец? — тон диктора нехорошо изменился. — Ты кому на руку играл?! Ты об этом не подумал?! Ну так думай! Хорошо думай, пока не поздно! Пока не совсем поздно! Смотри мне! — свирепо вскричал он, неправдоподобно раздуваясь. — Сюда! Сюда смотри!

В руках диктора непонятно откуда возникла милицейская дубинка. Он с размаха ударил дубинкой по заставке, и та с треском разлетелась в прах. Диктор тут же заполонил собой всё освободившееся экранное пространство и, взяв дубинку, как скипетр, в левую руку, правую вытянул вперёд, направив указующий перст прямо в лицо Степана Кондратьевича, затем поднял на него искажённое яростью лицо, заглянул в самую глубину его зрачков своими налитыми классовой ненавистью глазами и, приняв позу красноармейца со знаменитого плаката Моора, патетически возопил:

— Ты!..

И вполголоса:

— Сука...

И — громогласно — на всю страну:

— РАСКАЯЛСЯ ИЛИ ЕЩЁ НЕТ?!!

 

*

 

Я смотрю на экран, как на рвотное...

 

*

 

— Ну что? Дошумелся, домитинговался? — язвительный голос Дашеньки тупо бился в барабанные перепонки и отскакивал рикошетом в разные стороны внутри ушной раковины; мозг же категорически отказывался что-либо воспринимать. — Говорила ж я тебе, дураку, — не лезь на рожон, не верь этим думцам, провокация это всё, тоже мне, правдолюбец... Степан! — в её голосе появилось беспокойство. — Степан! Стёпа, ты меня слышишь? Да что с отбой, Стёпушка?! — Дашенька обеспокоенно вскочила, схватила Степана Кондратьевича за плечи и стала ожесточённо трясти. — Стёпа! Тебе воды дать? Или пива? Или может... валидола какого?.. Тебе плохо, Стёпушка? Да скажи ты мне, что тебе нужно!..

Степан Кондратьевич медленно поднял на жену опустошённые до полной прозрачности глаза и чуть заметно покачал головой. Ему уже не было нужно ничего.

«Боже мой... Боже, какой же я мудак! Это ж надо было так... опростоволоситься на старости лет! Всё... Вся жизнь насмарку... Всю жизнь молчал, пахал, тянул лямку изо всех сил, чего-то добивался — и всё вдребезги! За одну неделю... Экспериментаторы... Боже ж ты мой!.. На работу теперь хоть вообще не появляйся, сожрут живьём с костями вместе, всё припомнят, каждое слово припомнят, ничего не забудут... Как чего-то хорошее — так это у них забывается легко, а такое... Всю жизнь будут вспоминать. Да что там жизнь? Сколько той жизни осталось? Тут уж не за работу переживать надо, это всё ерунда — сколько мне ещё осталось проработать? Сколько дадут... Неделю? Две? А потом... приедут средь ночи и арестуют, это уж как пить дать!.. А за явку с повинной меньше дают... А меня ж... вечно словно кто за язык тянул — фамилию называл, адрес; можно подумать, что их у меня спрашивали... Кретин проклятый... Теперь всё. В Большой дом отвезут. В «Крестах» камеру поуютнее приготовят. Говорят, там библиотека хорошая... Хоть почитаю напоследок, пока не расстреляют... Или в лагеря бессрочно... А за явку с повинной всё-таки срок сбавляют... Хорошо хоть дети подросли — Дашеньке на старости лет помогут. Может и мне когда передачку пришлют... Какую передачку! Там же всё блатные поотбирают — что в «Крестах» в общей камере, что в лагерях, что на пересылке... везде одно и то же... Обратно мне уже не вернуться, не выживу, так что прости-прощай, Дашенька... А с учётом чистосердечного признания могут и условно дать... Ну так чего же я, как дурак, сиднем сижу?! Надо подготовиться... А чего мне готовиться? Прятать мне нечего, честным трудом никаких миллионов я не нажил, воровать никогда не умел, бумаг никаких жечь не надо, квартира Дашеньке останется... Чего ж ещё? Узелок с собой собрать — так это дело десяти минут — сала кусочек положить, сахара полкило, сигарет пару пачек, больше с собой и не пропустят... Но всё-таки, кто ж меня за язык-то дёргал, зачем я им фамилию и адрес называл, словно визитную карточку оставлял «на всякий случай». Вот если был бы поумнее, можно было бы как-то лечь на дно, затаиться да и переждать потихонечку эту беду. А теперь... Если бы у бабушки по-другому было устроено, так она бы дедушкой была... А могут и немного дать... Лишь бы только из нераскрытых дел ничего шить не стали... Есть у них такое свойство... Да... Теперь-то, конечно, отлежаться не получится, уж слишком сильно засветился. Что ж делать-то? А что тут делать — сухари сушить, как Дашенька мне и говорила. Какая же она всё-таки умница, а я, дебил самонадеянный, её не послушал, а ведь было у меня слабое предчувствие... А теперь сижу тут, как... Смотря ещё какой судья попадётся... Интересно, сколько же народа арестуют? Я ж, поди, не один такой... Ну и что, один, не один — тюрем у нас достаточно, а государство таких обид не прощает. Так что готовься, Степан Кондратьевич. Эх, а думал ли ты когда, что приведётся в тюрьме помирать?.. А если годика два-три получу, так может ещё и до свободы как-нибудь дотянуть сумею... И далась же мне эта свобода! Нет уж, дудки, хватит! Попробовал... Будь же оно всё неладно. Всю жизнь без этой свободы прожили — и ещё столько же проживём! А я в герои не гожусь. Уж погеройствовал на свою голову... Нужно с повинной идти, пока сами не приехали... Если не успею их опередить — впаяют срок на полную катушку, и ни на что не посмотрят, ни на возраст, ни на заслуги, им на всё наплевать, они теперь за свой всенародный позор мстить жестоко будут, как пить дать, никого не упустят и не позабудут. Никто не забыт и ничто не забыто... Так чего же я сижу? Нужно поскорее собираться и идти, чтобы их опередить, иначе начну вздрагивать от каждого шороха и скрипа тормозов под окнами — разве это жизнь? А может адвокат хороший будет... Броситься бы в окно — нельзя, Дашенька огорчится. Уж лучше пойти. Решиться, собраться и пойти. Ведь не могли же отменить смягчение приговора за явку с повинной и чистосердечное признание... А я им ещё и так покаюсь — век не забудут... Пойду. Всё равно посадят, всё равно не простят, так уж лучше сразу и самому. Раньше сядешь — раньше выйдешь».

И с этой мыслью Степан Кондратьевич поднялся, бросил беглый взгляд на будильник, без малейшего удивления констатировал, что за этими невесёлыми раздумьями незаметно проскочила ночь и за окном давно рассвело, собрал небольшой узелок со всем необходимым, одел на себя телогреечку и ватные штаны, выбрав среди всего рабочего хлама наиболее старые и поношенные вещи, чтобы сразу же на пересылке не отобрали, достал из самого дольнего уголка чуланчика пролежавшие там добрых двадцать пять лет, ещё с армейских времён, кирзовые сапоги, неумело обмотал ноги портянками, обулся, поцеловал спящую жену, после чего тихонечко, не поднимая излишнего шума, вздохнул, прощаясь, прикрыл за собой дверь, на цыпочках спустился по подъездным ступенькам, вдохнул на улице свежего воздуха, тоскливо посмотрел в рассветное небо и — постаревший, осунувшийся, ссутулившийся — тяжёлой шаркающей походкой зашагал прочь. Сдаваться.

 

*

 

Призрак бродит по Европе...

 

*

 

До ближайшего отделения милиции было десять минут ходьбы.

 

 

 


 

ПОХМЕЛЬНЫЙ СИНДРОМ

 

— Мама, а наша кошка — тоже еврей?

Лев Кассиль, «Кондуит и Швамбрания»

 

— Скажи, папа, а дядя Дато — тоже грузин?

— Нет, сынок. Дядя Дато — «новый русский».

Из анекдота

 

Гиви Иванович Осиашвили, коренной грузинский еврей из «новых русских», весьма удачливый бизнесмен, весельчак, жуир, красавец и, в общем, жгучий брюнет, проснулся поздним утром, которое, по-хорошему, уже и утром-то назвать было бы затруднительно, не припомнив при этом бессмертных строк великого поэта о том, что «уже часов четырнадцать утра». Проснулся он на втором этаже своей загородной виллы после бурно проведённого вечера с бессчётным количеством возлияний, плавно до незаметности перешедшего в не менее бурную ночь. Проснулся он весь во фраке, изрядно помятом, и почему-то в ярком китайском шёлковом халате, щедро разрисованном экзотическими цветами, павлинами и драконами, выполненными в традиционных восточных расцветках, режущих непривычный глаз, одетом прямо поверх фрака. И проснувшись, упёрся он тупым и похмельным взглядом прямиком в висящее на стене напротив импрессионистское полотно под названием «Карл Маркс, полоскающий собственную бороду в биде на Финляндском вокзале», выполненное специально для него маститым мэтром, изрядно набившим руку на изображении исторических персонажей. Встретившись взглядом с налитыми кровью глазами навеки раскоряченного в крайне неудобной позе над общественным биде Карла Маркса, Гиви Иванович тяжело вздохнул и, подавая первичные признаки жизни, сочувственно пробормотал, не разлепляя ссохшегося рта: «Что, Карлуша, и тебе нелегко?..» Зрачки Маркса расширились до предела и в них возник столь выразительный немой укор, что Гиви Иванович, не выдерживая этого страдальческого взгляда, натужно, со скрипом в шейных позвонках, повернул голову в другую сторону, одновременно пытаясь припомнить и осознать вчерашние события.

«Господи... Что же вчера было-то? Ой... Ну, с утра, помню, в офис заехал, с управляющим поговорил, да... Потом... с бухгалтером... о новых налогах всё, будь они неладны... Потом... позвонил кто-то... Давидик, кажется... да, точно, Давидик позвонил... День рождения был у Давидика... ой... Спросил, буду ли я вечером в клубе... Я и поехал... А там... — и, припоминая в подробностях, что же было «там», Гиви Иванович невольно ужаснулся. — Нет... Нельзя так пить... Или можно, только не так часто... Иначе что же я за мужчина, если с друзьями и коллегами в клубе пить перестану? Весь Кутаиси надо мной смеяться будет!.. Ох...»

Своими успехами на коммерческом поприще Гиви Иванович во многом был обязан своему национальному, точнее, многонациональному темпераменту, в котором напористость и предприимчивость грузина причудливо сочетались с многовековой еврейской бережливостью, осторожностью и хитростью. Это последнее качество приходилось очень кстати при общении Гиви Ивановича с налоговой инспекцией и благодаря ему Гиви Иванович довольно удачно выбирался невредимым и, как правило, с минимальными потерями из многочисленных финансовых клещей, после чего пресловутые еврейские качества его характера отступали на задний план, а на передний выходили истинно кавказские широта и удаль, и Гиви Иванович вновь чувствовал себя на коне, когда на вороном, а когда и на бледном, в зависимости от настроения.

Но сейчас Гиви Ивановичу было отнюдь не до коней, да и какие тут могут быть кони, когда сам себя ощущаешь старым и дряхлым паршивым ишаком, который не в силах даже поднять голову, придавленную к земле тяжестью собственных ушей! Чувство сие было настолько отчётливым, что Гиви Иванович свершил слабую попытку ощупать свои уши руками, но, уронив бессильные непослушные руки на колени, мысленно обозвал себя царём Мидасом, прибавив к этому несколько уж совершенно нелестных эпитетов, после чего, с трудом расклеивая губы, приоткрыл рот — и, спустя бесконечное мгновение отчаянного немого вопля, инфразвук, издаваемый Гиви Ивановичем, перешёл в жалобный крик, хрип, клёкот, скрежет, сквозь которые с трудом пробилось осмысленное:

— Кла-ара! Кла-а-роч-ка!..

За спиной Гиви Ивановича бесшумно распахнулась дверь и на пороге возникла Кларочка —  юное легкомысленное существо женского пола, подвизавшееся в загородном доме Гиви Ивановича в качестве домработницы и незаметно прижившееся там настолько, что уже начинало казаться неотъемлемой частью этого дома. Жилось ей там, по всей видимости, неплохо — на всём готовом и без особых проблем. Обязанности её были несложными — прибрать да приготовить, и с ними она успешно управлялась. Иной раз Гиви Иванович использовал её и для любовных утех, что не вызывало со стороны Кларочки ни малейшего возражения; в этом случае Гиви Иванович действовал по принципу мудрой народной пословицы «за неимением хозяйки имеют кухарку, а за неимением кухарки — имеют дворника». Друзья и коллеги Гиви Ивановича частенько подшучивали над ним с долей белой зависти: надо же, мол, как хорошо Гиви устроился — и бытовые услуги и сексуальная «Скорая помощь» всегда под рукой в едином лице, на что Гиви Иванович отвечал с лёгкой самодовольной ухмылкой: «А ты приезжай сюда в моё отсутствие да попроси хорошенько, она и тебе не откажет», —  и был при этом совершенно уверен в том, что в его отсутствие сюда никто не явится — зачем, спрашивается, портить отношения с хозяином? Кларочка же ни на что не претендовала, всегда  была весела и легкомысленна и со всеми своими задачами безупречно управлялась. Сегодняшние обязанности ей также были хорошо известны. Навскидку, с первого взгляда оценив состояние Гиви Ивановича, Кларочка налила большую рюмку водки, подошла с ней к Гиви Ивановичу, взяла его за лоб и подбородок, отодвинула вниз нижнюю челюсть и выплеснула содержимое рюмки в широко распахнувшийся рот. Организм Гиви Ивановича судорожно дёрнулся в попытке взбунтоваться против такого произвола и не пропустить в себя вчерашнюю отраву, желудок сжался до объёма грецкого ореха, пищевод судорожно завибрировал, стремясь вытолкнуть столь печально знакомую ему жидкость наружу. Вся сущность Гиви Ивановича отчаянно сопротивлялась варварскому методу вышибания клина клином, но Кларочка хорошо знала своё дело. Ничтоже сумняшеся она взяла своей маленькой хрупкой ручкой Гиви Ивановича за глотку и стиснула на ней пальчики с неженской силой, препятствуя движению живительной влаги задним ходом наружу. Гиви Иванович импульсивно дёрнулся, засипел, захрипел, глаза его начали заволакиваться предсмертной поволокой, но Кларочка не обращала на всё это ни малейшего внимания, и чем сильнее сотрясалось в спазмах тело Гиви Ивановича, тем сильнее сжимались Кларочкины пальцы на его горле. Сторонний наблюдатель мог бы предположить, что здесь свершается хладнокровнейшее убийство с элементами садизма, но ему вскоре пришлось бы убедиться в собственной неправоте, ибо в конце концов законы физики сделали своё дело и, когда Гиви Иванович уже забился в предсмертной агонии, водка наконец-то просочилась в его желудок под действием собственной силы тяжести и как только она добралась до места назначения, в глазах Гиви Ивановича промелькнуло какое-то на редкость осмысленное выражение и Кларочка, заметив это, тут же разжала пальцы. Среди старых и опытнейших алкашей-патриархов с многолетним стажем этот жестокий способ опохмелки называется «Отелло». И на сей раз он вновь полностью оправдал себя.

Разжав пальцы, Кларочка окинула Гиви Ивановича критическим взглядом и произнесла, усмехнувшись с лёгкой ехидцей:

— Что, ожил, голубок?

Гиви Иванович был не в силах вымолвить ни слова. Он был очень занят. Он лихорадочно поглощал такой вкусный и, главное, вновь доступный для него кислород. Высунув язык и покачиваясь взад-вперёд, как истый мусульманин во время совершения намаза, он дышал изо всех сил, часто и тяжело, словно загнанный пёс. Впрочем, вышколенная Кларочка не дожидалась ответа на свой риторический вопрос; она повернулась и вышла за дверь, прекрасно зная, что в случае нужды её позовут.

Гиви Иванович остался наедине с собой, точнее, наедине с висящим на стене напротив Карлом Марксом. Приведя в норму собственное дыхание, он сделал попытку встряхнуться, что со стороны выглядело достаточно жалко, после чего посмотрел Карлу Марксу в глаза орлиным и молодецким, по его мнению, взором. Карл Маркс, по-прежнему застывший в не слишком пристойной согбенной позе над амбразурой вокзального биде волею Гиви Ивановича как заказчика и маститого художника как исполнителя, встретил взор Гиви Ивановича ненавидящим испепеляющим взглядом, но Гиви Иванович нисколько не смутился, ибо начал активно оживать. Дотянувшись до стола, он сумел самостоятельно налить себе вторую рюмку, и его измочаленный и ещё не пришедший в себя до конца организм впитал её, словно губка. На мгновение Гиви Ивановича замутило, но только на мгновение, после чего он несколько раз шумно вдохнул и выдохнул воздух,  встряхнулся ещё раз, отрыгнул, передёрнувшись при этом от омерзения, пробормотал себе под нос: «Вах, не за то отец сына бил, что пил, а за то, что похмелялся», — и вдруг с чувством смутной радости ощутил намёк на возвращение способности мыслить, чем и попытался немедленно воспользоваться.

«Так... Ну и что же вчера было-то?.. Ну, понятное дело, напились мы с Давидиком... день рождения у него был... святое дело... грешно было не напиться... Но мы-то сначала вроде бы и пили в меру... и буянили в меру... и ничего особенного не разбили... а вот потом... Потом мой коммерческий директор прибежал... Да... Уникальный человек... Это же надо было таким уродиться — предприимчив, как грузин и вместе с тем умён, как еврей! А сам при этом русский... Нет, хохол... Ну да неважно... Его вот только перехваливать нельзя... Будешь почаще ругать — будет прекрасно работать. Такие люди — ой какая большая редкость! Ой... Ну ладно, значит, он прибежал и что-то такое важное мне сообщил... А что сообщил... не помню... то ли про налоги новую гадость, то ли про закон новый какой... не помню... А после этого я и надрался... Но... что же это было?..»

Взгляд Карла Маркса приобрёл ехиднейшее выражение: ага, мол, не помнишь, давай-ка теперь понапрягай свою похмельную голову, так тебе и надо, пить меньше будешь. Бедный Гиви Иванович отвёл глаза от этого взгляда, пробормотав при этом: «Сам мудак», — а затем, после тщательных раздумий и проверки многократной убедившись в том, что на сей раз память подвела его бесповоротно, повёл себя, на посторонний взгляд, несколько странно: он принялся, поначалу тихо и неуверенно, а затем всё сильнее и яростнее охлопывать обеими руками сначала свои карманы, затем всё своё тело, каждую мельчайшую складочку халата и фрака, в чём-то уподобляясь профессиональному танцору-чечёточнику; при этом он ни на миг не отрывал глаз от Карла Маркса и, слегка задыхаясь от резких движений, не вяжущихся с медлительностью и разбитостью обычного похмельного состояния и даже противопоказанных при этом, свистящим полубредовым шёпотом приговаривал сквозь зубы: «Молчи... сука... молчи...» Судорожные движения его рук всё более и более напоминали пляску святого Витта, и окажись здесь волею случая любой, даже самый неквалифицированный врач-психиатр, быть бы Гиви Ивановичу в смирительной рубашке, но после такого, вполне, впрочем, логичного исхода более говорить было бы не о чем, и повествование сие пришлось бы прервать на полуслове, поэтому в бесшумно раскрывшейся двери появился не ожидаемый психиатр, а всё та же Кларочка, которая вновь оценила состояние Гиви Ивановича с первого взгляда, более того, правильно и безошибочно поняла его причину и молча положила перед ним трубку сотового телефона, найденную ею вчерашним вечером в луже у калитки, после чего так же молча исчезла из комнаты. Увидев перед собой вожделенный телефон, столь тщательно им разыскиваемый, Гиви Иванович схватил трубку обеими руками, поспешно нажал на кнопку включения, ткнул несколько раз пальцами в клавиши и замер, прислушиваясь.

— Алё!.. Алё!.. Алё, говорю, да? Меня слышно? Слышно? Игоря Николаевича мне позовите! Да-да, Игоря Николаевича хочу! Что, нету? Есть? Так давайте, да?

«О Боже мой! Или связь такая, что не слышно ничего, или там на телефоне какая-то дура сидит,  или я сам дурак? — злобно подумал Гиви Иванович, а затем, пораскинув мозгами, задал сам себе риторический вопрос: — А может, все мы дураки?»

— Да, слушаю, — донеслось из трубки.

— Да-да, — обессиленно произнёс Гиви Иванович. — Гоша, ты? Это Гоша, да? Что, не узнаёшь, да? Ну конечно, это я, а ты что думал? Что-что? Как моё здоровье? Ну... Ты более идиотского вопроса не мог придумать? Ну что «Гиви»? Ты меня вчера вечером видел, да? Хорошо видел? Так вот такое у меня и здоровье... Кретин... И за что я тебе кислый в неделю плачу, не понимаю...

Гиви Иванович почувствовал, что головная боль и сухость во организме начинают понемножечку проходить, а тремор и раскоординация движений тоже вроде бы уже унимаются. Это случалось каждый раз, когда Гиви Иванович с похмелья начинал распекать кого-либо из своих подчинённых, потому он ничуть не удивился происходящему и даже почти не обрадовался, а, желая закрепить достигнутый эффект, продолжал с удвоенной энергией:

— Мало того, когда я вчера поздравлял с днём рождения своего земляка и друга детства Давидика и хотел забыть обо всех делах, этот идиот зачем-то припёрся в клуб и нёс мне там какую-то ахинею! Ты что, не мог найти другого места и другого времени, да? Ну что «Гиви»? Ну что «святая правда»? Ну что «мамой клянусь»? Запомни, идиот: только грузин имеет право сказать «мамой клянусь», а русский человек не понимает, что это за клятва, русский человек по матери только ругается, так что я от тебя такой клятвы больше слышать не хочу, ты понял, да? Понял? А теперь повтори мне ещё раз, кретин, что такое ты пытался мне вчера сообщить, какие такие важные новости. Говори, я слушаю. Что? Какой ещё указ правительства? Какой?! Как... Да   ты, слушай, с ума не сошёл? Умишко свой последний не пропил? Нет, ну это же надо такое соврать, за что я только ему  кислый в неделю... К-как так в газетах?.. Как... с сегодняшнего дня?.. Что, действительно правда?.. Ну...

И Гиви Иванович ошарашенно положил трубку. Услышанная информация была для него равнозначна удару чем-то тупым и тяжёлым, потому в его голове повисла звенящая тишина, что было для него совершенно несвойственно. В обыденной жизни Гиви Иванович отличался особенным, нестандартным образом мышления, своего рода раздвоением личности, чему безусловно был обязан своей смешанной национальности; смеси, колоритнее которой сложно что-либо представить. В голове у него протекали два параллельных мысленных потока, иными словами, в сознании Гиви Ивановича звучали, независимо друг от друга, два внутренних голоса: одним из них говорила его грузинская кровь, другим, соответственно, еврейская. От такой взрывоопасной смеси немудрено было бы и сойти с ума, но Гиви Иванович обладал довольно устойчивой психикой, потому он давно привык к своему внутреннему разногласию и зачастую его выгодно использовал, отдавая предпочтение, в зависимости от ситуации, то бесшабашному грузину, то скрупулёзному еврею, за что и пользовался неимоверным авторитетом в кругу коллег-бизнесменов, даже не подозревавших, с каким феноменом они имеют дело. И до сего момента Гиви Иванович еще ни разу в жизни не попадал в такую ситуацию, из которой его внутренние голоса не сумели бы подсказать ему нужный и достойный выход. Но сегодня... Информация, свалившаяся на голову Гиви Ивановича, была настолько нелепой, неожиданной и ошеломляющей, что оба голоса, охренев в буквальном смысле слова до полного онемения, растерянно замолчали, и звенящая тишина в голове Гиви Ивановича всё усиливалась и усиливалась, становясь с каждым мгновением всё более и более нестерпимой.

Стремясь избавиться от назойливого комариного звона в голове, Гиви Иванович ухватился за телефонную трубку и с жадностью вслушался в гудок. Затем: печально вздохнув, он попытался воздвигнуть очи горе, мысленно вопрошая Бога о том, как правильно он всё понял и не ослышался ли, и тут же наткнулся на такой же вопросительный и недоумевающий взгляд Карла Маркса, который, очевидно, тоже либо не сумел расслышать, либо не мог поверить в услышанное.

— Ох, Карлуша... — жалобно промычал Гиви Иванович и, изнемогая от щемящего звона, вновь принялся тыкать пальцем в телефонные кнопки.

— Алё... Игоря Николаевича мне... Алё! Гоша! Да, это я... А теперь повтори мне ещё раз всю свою информацию в подробностях с начала и до конца, слышишь, да? Ну, давай же, говори, — и Гиви Иванович застыл с трубкой у уха в позе роденовского мыслителя. По мере поступления информации Гиви Иванович всё больше и больше окаменевал и лицо его с каждой подробностью всё более и более бледнело и вытягивалось. Выслушав всё до конца, Гиви Иванович спросил неуверенным голосом: — Так это точно, да? Ну и... что же теперь делать?.. Мать... Такого я от них не ожидал... С ума посходили, кретины... Ну, ладно... Я  ещё позвоню, жди. Ну как это «что мне делать»? Что, неясно, да? Работать! За что я тебе, идиоту, кислый в неделю плачу — за безделье?! — и швырнул трубку на стол.

Взгляд Карла Маркса наполнился саркастическим ехидством. Он всё услышал. И мало того — он принял это за должное и откровенно злорадствовал. С каждым моментом взгляд его становился всё веселее и язвительнее, а в каждом его зрачке огромными буквами было написано: «Что, сука, допрыгался?» Казалось, ещё чуть-чуть — и он выпрямится, раскроет рот и издевательски захохочет, и этого позора Гиви Иванович уже не пережил бы. Но в тот момент, когда Маркс, казалось, уже шевельнул головой, колокольная тишина в мозгу Гиви Ивановича лопнула, послышался щелчок, как от включения радиоприемника, и один из внутренних голосов — голос грузинской крови — заговорил, заговорил хрипло, сбивчиво, задыхаясь от бессильной злобы, отплёвываясь, отхаркиваясь, глотая грузинские и русские ругательства — заговорил:

«Вах... Скоты... Вах, какие скоты! Довели страну... Это же надо было до такого додуматься! Позор... Демократы... я их мамочку имел! Давить... Стрелять... Иосипа на них нету! Уж он бы такого не допустил! Это же надо... так унизить всех людей! Весь народ! Это что же... я теперь на трамвае ездить должен?! Да я же умру от стыда в том трамвае! Да надо мной весь Кутаиси смеяться будет, дети детей сегодняшних кутаисцев надо мной будут смеяться!.. Нет, я так больше не могу! Имел я такую страну! Хватит! Завтра же покупаю билет, делаю визу — и уеду куда угодно, хоть в Америку, хоть в Израиль, хоть... в развивающиеся африканские страны! Имел я такую демократию! Имел я такое правительство! Имел я...»

«Тише, Гиви, ша! — вкрадчиво произнёс на ухо Гиви Ивановичу второй голос, голос еврейского начала, удачно вклинившись в невольно возникшую паузу, пока необузданный грузин лихорадочно обдумывал, кого и куда еще он имел. — Успокойся, мой золотой, и не бренчи понапрасну нервами. Тоже мне, орёл, — расшумелся, раскричался — того имел, сего имел, уеду, уеду... Ну и уедешь. Дурное дело нехитрое. Ну и что? Для этого большого ума не нужно, но ты сначала подумай хорошенько — и с чем же ты уедешь? Предприятие продашь? Ну  и кому ты там будешь нужен со своим жалким миллионом долларов в обороте? Здесь — да, здесь это деньги, а там — тьфу, и ничего больше. Что еще? Квартиру продашь? Машину? Так это ж такие ничтожные копейки, что Боже ты мой, я и говорить ничего об этом не желаю! И не поднимешься ты с этими деньгами никуда выше владельца какой-нибудь занюханной бензоколонки с грошовым доходом, на которой и будет совсем загублена твоя молодая жизнь! И ни один приличный человек тебя в гости не пригласит! Ты этого хочешь, да? Нет: дорогой, рановато тебе уезжать, не готов ты к этому, нос не дорос. Так что лучше посиди и хорошенечко подумай, поищи выход, ты же умный человек, Гиви, так неужели ты не найдёшь никакой лазейки? Ведь тогда твоя еврейская мама поседеет от горя и вся кутаисская родня головы пеплом посыпет! Думай, Гиви, думай...»

Голоса умолкли. Гиви Иванович сделал было робкую попытку призадуматься, но от этого ему сделалось так скверно, что из уст его вырвался протяжный стон, а вслед за ним — невнятный, но явно угрожающий рык, заслышав который, появившаяся было на пороге Кларочка тут же поспешно закрыла дверь с той стороны, ибо такой рык был явно не к добру. Гиви Иванович не хотел видеть совершенно никого, поскольку в таком состоянии он мог даже добродушную улыбку Кларочки принять за изощренную издёвку. Оставшись один, он снова, из последних сил, сделал попытку призадуматься, но, убедившись в ее тщетности, лихорадочно схватил телефонную трубку и вновь принялся барабанить по кнопкам, словно пьяный тапёр, выколачивающий из своего инструмента токкату Баха.

— Алё!.. Гоша! Да, это я, опять не узнал, что ли? Ничего не спрашивай, лучше скажи мне: ты уверен в достоверности или нет? Может, ты сам вчера пьян был, а? Ты сам сколько вчера выпил? Меньше чем я, говоришь, да? Ну, конечно, куда тебе грузина перепить... Так может... Уверен, говоришь? Информация прямо оттуда? Ну, ладно... А то смотри, кислый в неделю... Давай, я перезвоню.

Недоумение Гиви Ивановича достигло предела. Да и было от чего: коммерческий директор Гоша сообщил ему о том, что с завтрашнего дня вступает в действие свежепринятый указ о... запрещении езды на автомобилях. Гиви Иванович же, как истинный кавказский джигит, души в них не чаял и никак не мог представить себе, как это он будет вынужден ходить пешком или, того пуще, пользоваться общественным транспортом, ведь какой Гиви Иванович не любит быстрой езды, ведь как же можно, выйдя из дома, пробежать мимо собственной машины к автобусной остановке вместо того, чтобы поудобнее усесться за руль, повернуть ключ в замке зажигания, восхищённо качнуть головой, прислушиваясь к почти бесшумной работе идеально отлаженного двигателя, мягко тронуться с места, чуть прижав педаль акселератора и, вливаясь в уличный поток транспорта, гордо и снисходительно посмотреть на многочисленных пешеходов, лишенных такого удовольствия. Для Гиви Ивановича это было столь унизительно, что при одной лишь мысли об этом он панически вздрагивал и остервенело пытался придумать хоть какой-нибудь выход из этой безвыходной ситуации.

«Нет! — отчаянно вопило, хрипя, захлебываясь и брызжа слюной, грузинское начало Гиви Ивановича. — Как можно, да, так издеваться над человеком! Да я их... Да я им... Да они же доведут меня до того, что я застрелю кого-нибудь в знак протеста и сам при этом погибну, как безымянный герой! Ну не могу же я пешком ходить!.. Что же мне теперь, на такси ездить? Так эти обнаглевшие таксисты будут сажать в машину только по знакомству,  либо за такие деньги, что и подумать страшно! Это перед каждым таксистом унижаться придётся... Ну нет! Что же я за мужчина, если на своей машине ездить не буду?! Да я скорее утоплюсь от неслыханного позора, чем....»

«Тише, Гиви, тише, — возражал ему голос еврейской крови. — Ну зачем, спрашивается, топиться, если у человека есть голова? Вспомни старую истину: закон — это столб, его нельзя перепрыгнуть, но можно легко обойти. Вспомнил, да? А вот теперь давай-ка хорошенечко поразмыслим, как можно обойти этот закон: раз не бывает правил без исключений, то и здесь наверняка без исключений не обошлось, их нужно только вычислить, а потом...»

«Да не буду я ничего вычислять! — взвился разобиженный грузин. — Я мужчина, у меня есть деньги, я всех куплю! Я и закон куплю! У меня свой закон будет, вот! И по своему закону я спокойно буду ездить на машине...»

«И ходить с голой жопой, — логически завершил мысль рассудительный еврей. — Нет, дорогой, деньги тебе пригодятся для более важных дел. Ты лучше подумай о том, что кому-то этот закон ездить на машинах всё равно не запретит. А вот интересно, кому? А ты не хотел бы вычислить этих избранных и попасть в их ряды? А вот тут уже и деньги пригодятся... Ну-ка, подумай...»

— Есть! — хриплым шепотом вскричал поймавший истину за хвост Гиви Иванович.

На этот возглас в дверях немедленно возникла Кларочка. При виде столь возбужденного состояния Гиви Ивановича она молча поставила перед ним рюмку водки, поднесла на вилочке солёный грибочек и так же молча удалилась. Выпив рюмку единым глотком, Гиви Иванович вновь почувствовал прилив бодрости, схватил ручку и клочок бумаги и напряжённо задумался. Карл Маркс, иронически ухмыляясь, косился на Гиви Ивановича ехидным глазом, явно пытаясь убедить его в тщетности подобных размышлений, но Гиви Иванович походя отмахнулся от его взгляда и лишь пробормотал про себя: «Стой, как стоишь, и не мешай — мужчина думает». Ему сейчас было не до Карла Маркса. У него были мысли поважнее.        

«Так... Значит, на машинах ездить запрещают. Ну хорошо... Но сами-то правители пешком ходить не станут? Не станут. И в автобус их палкой не загонишь. Значит, для себя исключение они сделают. А для кого ещё? Ну, понятно, милиция, «Скорая помощь», пожарные... Но это всё не то: не буду же я ставить себе на крышу мигалку и красить машину в красный цвет. Хорош будет Гиви Осиашвили на красном «БМВ»! Как дурак... Еще и с мигалкой... Весь Кутаиси смеяться будет... Грузовики и аварийные машины тоже не годятся. Не ездить же мне в клуб на КАМАЗе. Ну а кому же ещё они не могут запретить? Разве что... вот... ветеранам войны, пенсионерам и инвалидам... Так... На ветерана войны я не похож, на пенсионера тоже, на инвалида... А вот это идея! А чем я не похож на инвалида? Значит, нужно купить себе пенсионное удостоверение, где будет записана инвалидность, и спокойно с ним ездить. И кто докажет, что я не инвалид? Вон: помню: был у нас в Кутаиси один инвалид — ишака на плечах носил и кирпичи ломал кулаками, а что-то у него болело... не помню, что... ну да неважно. А если какой-то гаишник мне не поверит,  то я в права такую купюру положу, что он тут же поймёт, что у меня ни рук, ни ног нету, а руль я кручу... понятно чем. Вот так и сделаем! Только... на такой машине, как у меня, ни один инвалид ездить не может, на неё ни одной пенсии не хватит. Значит, нужно срочно купить другую машину. Попроще. Ну, это мы устроим. Нет проблем!»

Окрылённый этой мыслью, Гиви Иванович схватил телефонную трубку и отстучал по кнопкам бравурный марш.

— Алё! Гоша! Ну что ты меня спрашиваешь об одном и том же, что, совсем узнавать перестал, да? Слушай меня внимательно, есть важное поручение. Срочно, слышишь, срочно достань мне машину. Да не «Мерседес»: идиот, подумай сам, зачем мне «Мерседес» после такого дурацкого указа? Знаешь машины для инвалидов? Вот такую мне и достань. Ну как зачем? Ты что, совсем ничего не понимаешь, да? Так за что же я тебе, идиоту, кислый в неделю плачу в таком случае? Достань такую машину и сделай мне пенсионное удостоверение по инвалидности. За любые деньги, понял, да? Ну наконец-то понял!.. Тогда приступай,  потом позвонишь, доложишь. Всё, — и, положив на стол трубку, Гиви Иванович надменно вскинул голову и посмотрел в округлившиеся от изумления глаза Карла Маркса.

— Ну что, мудило? Выкрест поганый. Старый поц, но все же зрячий... Молчишь? Вот и молчи. Ты всю жизнь сочинял свои дурацкие законы, писал манифесты, капиталы, считался умным человеком, а так и не понял, что всё в этом мире делают деньги. Тот самый капитал. Да ты и не мог этого понять, ведь у тебя никогда своей копейки за душой не водилось, ты всю жизнь жил за счет своего друга, капиталиста Энгельса, а он тебе давал денег ровно столько, что пожрать ты мог, но заплатить шлюхе в каком-нибудь Баден-Бадене был уже не в состоянии; так и жил — без шлюх и удовольствий, вот потому-то тебе и хотелось устроить так, чтоб ни у кого не было денег, чтоб никто не мог заплатить шлюхе, чтобы все страдали спермотоксикозом мозга, как ты, шлимазл, а все потому, что ты дико завидовал богатым людям. Ну и что теперь? Кончилось твое время, а деньги как были силой, так и остались, и вот теперь я, Гиви Осиашвили, плюю на все идиотские законы, потому что у меня есть для этого деньги, а тебя я поставил раком, и ты стоишь,  и будешь стоять и мыть свою бороду там, где все нормальные люди задницу моют. И ты будешь так стоять вечно, потому что я так  хочу! А я в это время буду сам для себя сочинять свои законы и сам за них платить! А ты...

Резкий телефонный звонок прервал разглагольствования Гиви Ивановича на самом интересном месте. Матерно ругнувшись в душе, Гиви Иванович схватил трубку и нетерпеливо крикнул:

— Алё! Да, слушаю. Кто-кто? Гоша? Что скажешь, Гоша? Так-так... Пенсионное сделал, говоришь? Уже у тебя в кармане? Молодец! А машина? Достал? Что- что? Совсем не на ходу? А что... Нет, слушай: покупай машину, заказывай грузовик, вези её сюда, найми автослесаря, если мало одного, найми бригаду, но чтобы к завтрашнему утру машина на ходу стояла у моих ворот, понял, да?  Ну что «деньги»? Если не хватит наличных — возьми из оборота, я разрешаю, но чтобы завтра я сел в эту машину и поехал! Ясно? И за что я тебе, идиоту, кислый в неделю плачу, спрашивается, если ты по таким мелочам меня беспокоишь? Я тебе что — нянька? Нет? Вот и действуй самостоятельно. Ну что «нет проблем»? Это у меня нет проблем, а у тебя, если к утру с задачей не справишься, проблемы возникнут. Понял? Хорошо запомнил? Всё, давай, действуй.

И, положив трубку на стол, Гиви Иванович, свято уверенный в том, что  все его указания будут безоговорочно выполнены и потому беспредельно довольный собой, торжественно налил себе рюмку водки, не спеша опорожнил ее и, больше не говоря ни слова, гордо показал Карлу Марксу язык.

На следующее утро ворота загородного особняка Гиви Ивановича широко распахнулись и из них, к вящему изумлению случайных прохожих, выехал... выехала... — Господи, это что за большевик забрался на броневик? — выехало некое чудом дожившее до наших дней ископаемое начала эры автомобилестроения, маленькое, тяжёлое и неуклюжее, наводящее своим грохотом на мысль о броневике и революции, на скорую руку очищенное от ржавчины и выкрашенное в какой-то невразумительный цвет, с дверцами, норовящими гостеприимно распахнуться в самый неожиданный и неуместный для этого момент, с капотом, приклеенным к кузову скотчем и багажником, подвязанным бинтами, дымящее, рычащее и трясущееся, приводящее всех встречных собак в предынфарктное состояние — выехало и, дребезжа всеми своими составляющими и немилосердно крича, рыча и отфыркиваясь, покатило. За рулем этого чудовища, согнувшись в три погибели и время от времени ударяясь головой о низкий потолок, восседал Гиви Иванович.

«Вот это да, — думал он. — Хороши, однако, у нас в стране машины для инвалидов... В такой машине поездишь — точно инвалидом станешь. Особенно с непривычки. Ну да ничего, может еще и привыкну. Зато такую машину никто никогда не остановит, и ни один указ с такой машиной мне не страшен, и это хорошо».

Действительно, никто даже не пытался остановить машину Гиви Ивановича, ибо все встречные гаишники при виде этого страшилища попросту остолбеневали, широко раскрывали изумлённые глаза и рты, провожали машину долгим ошалевшим взглядом, после чего судорожно вздрагивали, словно от наваждения; естественно, ни у одного из них не смогла подняться рука остановить такое; в данный момент это было только на руку Гиви Ивановичу, который, вопреки своему обыкновению, не пыжился, не посматривал по сторонам с гордым и независимым видом, а, искренне страдая от неудобства, исподлобья смотрел на дорогу и мечтал только об одном — как можно скорее добраться до клуба, выпить чашечку кофе и посмотреть, какой фурор произведет он своим появлением.

И действительность превзошла все его предположения. Едва он пересёк черту города, как на него тут же стали обращать усиленное внимание все и вся. Все встречные и попутные водители при одном лишь виде машины Гиви Ивановича бросали руль, забывали про дорогу, высовывались в окна и двери своих автомобилей, а затем, чудом избежав столкновения с кем-нибудь, громко и задушевно матерились, давили на газ и исчезали. Гиви Иванович, в свою очередь, тоже пришёл в немалое изумление от того, что машин на улицах отнюдь не поубавилось, несмотря на вступление в действие пресловутого указа.

— Вах, мама родная! — шептал себе под нос Гиви Иванович. — Указ вышел, а им всем хоть бы что! Это же представить только — какой блат люди имеют! — и, глядя на беззаботно разъезжающих автовладельцев, он начинал болезненно осознавать свое собственное ничтожество.

Наконец, в недоумевающем и слегка обескураженном состоянии, Гиви Иванович подъехал к клубу — небольшому ресторанчику в центре города с банкетным залом и бильярдными столами, в котором собирался строго определенный круг людей; от присутствия там посторонних этот круг был надежно защищен такими высокими расценками, какие даже иному нуворишу были не по карману. Потому-то там и собирались только свои, потому-то сей ресторанчик и назывался клубом.

Подъехав к клубу, Гиви Иванович со всё более и более возрастающим изумлением обвёл взглядом два ряда роскошных машин, припаркованных на платной стоянке, и впервые за всё время в его многострадальной голове возникла мысль о том, что что-то здесь не так. Повинуясь инстинктивному порыву, он хотел было развернуться и поскорее уехать восвояси, но было поздно — на грохот приближающегося к клубу железного бронтозавра из дверей выбежал швейцар, а из окон высунулись люди; таким образом Гиви Иванович был увиден и опознан, и ему уже ничего не оставалось кроме того, как заехать на стоянку и заглушить двигатель.

«Вах», — обескураженно вздохнул грузин в голове Гиви Ивановича.

«Вей», — робко дрогнувшим эхом прошептал еврей.

Из дверей тут же высыпала огромная толпа — друзья, знакомые и коллеги Гиви Ивановича. Они молча обступили машину со всех сторон и с безмолвным сладострастием наблюдали за тем, как Гиви Иванович, кряхтя и стеная, вылезает из машины и разминает затекшие члены. Когда члены были размяты, Гиви Иванович окинул всех взглядом, открыл было рот и... не произнес ни слова. Всё вокруг застыло, как в классической немой сцене. В конце концов, затянувшуюся паузу прервал чей-то робкий вопрос:

— Э-э... Скажи, Гиви, а почему у тебя такая машина?

Гиви Иванович пожал плечами и искренне ответил:

— Другой не достал.

И вдруг... Гиви Иванович даже не понял, что произошло. Вся толпа издала восторженный крик, Гиви Ивановича подхватили на руки, три раза подкинули, столько же раз поймали — и понесли на руках прямиком в банкетный зал, где уже, как по мановению волшебной палочки, накрывались столы. Далее — Гиви Иванович продолжал ничего не понимать — он обнаружил себя сидящим во главе стола, на месте виновника торжества, перед ним стоял бокал, до краёв наполненный божественным «Ахашени», все смотрели на него, как на первого лорда Британского Адмиралтейства, а напротив, с бокалом в руке, стоял его земляк и старинный друг Давидик и, судя по всему, произносил тост. Гиви Иванович с невольным интересом прислушался.

— Итак, — говорил Давидик, — этот маленький бокал прекрасного грузинского вина я пью за виновника нашего неожиданного торжества, за друга моего детства Гиви Осиашвили и за то, что он, первый из нас, достиг таких космических высот. Гиви, дорогой! Я желаю тебе прожить столько лет, сколько капель вина находится в этом бокале, и пусть в твоей жизни будет столько неприятностей, сколько капель останется в нём после того, как я выпью это вино. Ты всегда был и остаёшься умным и достойным человеком, и поэтому я желаю тебе высокого полета, потому что такому орлу, как ты, Гиви, не пристало порхать низко над землей. Будь, Гиви, всегда здоров всем нам на радость и никогда, как бы высоко ты ни заносился, не забывай своих друзей и земляков. Счастья тебе, Гиви! А сейчас позволь, я поцелую тебя по-братски, на большую и светлую зависть всех присутствующих!

И, крепко обняв Гиви Ивановича, Давидик смачно расцеловал его в губы. Застолье взорвалось криками «Ура!» и в единый миг спонтанно образовалась длинная очередь из желающих последовать примеру Давидика. Гиви Иванович по-прежнему ничего не понимал; оба его внутренних голоса тоже растерянно молчали.

Кто-то, подойдя к Гиви Ивановичу со спины, положил ему руки на плечи и, дыша свежим перегаром, спросил с пьяной настойчивостью:

— Послушай, Гиви, я никому не скажу, но ответь мне честно, по-братски — ты сколько за это заплатил?

— За что — за это? — озадаченно переспросил Гиви Иванович.

— Вах! Гиви! Не притворяйся мальчиком, да! Он тут приехал на такой машине, и еще спрашивает, за что он заплатил!

В голове Гиви Ивановича шевельнулось нехорошее предчувствие.

— Ну так указ же... — тихо пробормотал он.

— Вай! Указ-муказ! Это всё мы уже знаем! А ты что думаешь, — да! — мы тоже газеты читаем. И этот твой указ уже в газетах есть. Что, не веришь, да? На, посмотри, — и в руках Гиви Ивановича оказалась свежая утренняя газета.

Невольно дрогнувшей рукою Гиви Иванович развернул газету — и прочел...

Действительно, в газете был напечатан указ. Но это был какой-то странный и не совсем понятный указ. Прежде всего в нём говорилось почему-то о том, что наше отечественное автомобилестроение достигло больших успехов и выпускает продукцию на уровне мировых стандартов. Далее в указе говорилось о том, что наше автомобилестроение для своего дальнейшего развития должно иметь обширный и стабильный рынок сбыта. И в связи с этим сей указ, делая основной упор на чувство патриотизма, запрещал всем членам правительства ездить на иномарках и вменял им в обязанность пользоваться как в служебных, так и в личных целях только машинами отечественного производства.

«Так вот оно что! — вздрогнул Гиви Иванович от догадки. — Так они решили, что я попал в правительство! Так они меня приняли за...»

И впервые за долгое время Гиви Иванович почувствовал, что краснеет. Ему казалось, что кровь, прилившая к лицу, вот-вот расколет его череп на мелкие части. Наверное, впервые в жизни он ощутил себя в шкуре знаменитого Ивана Александровича Хлестакова, и ему стало там очень неуютно, ведь он, Гиви Осиашвили, никогда не нуждался в том, чтобы его принимали не за того, кем он являлся на самом деле, ведь он обладал большими деньгами и авторитетом в своей среде, и для него этого было более чем достаточно, и он даже помыслить не мог о подобной ситуации. Но — она наступила. Наступила прямо на горло. И Гиви Ивановичу было стыдно.

«Боже мой! — хором, в унисон, в редкостном согласии сконфуженно произнесли оба его внутренних голоса. — Какой позор! Какой ужас! Меня, Гиви Осиашвили, приняли за кого-то другого! Нет, всё ещё хуже — это я, Гиви Осиашвили, случайно выдал себя за кого-то другого! И что самое страшное — все поверили! Что же теперь будет, Господи?! На меня же все пальцами начнут показывать! Весь Кутаиси будет надо мной смеяться, и ни один приличный человек меня в гости к себе не пригласит! Меня спасёт только одно — срочно баллотироваться в Государственную думу, но, во-первых, выборы еще не скоро, а во-вторых — выбрать-то меня выберут, я заплачу сколько надо и стану депутатом, но что я там делать-то буду? А работать здесь за меня кто будет?! Этот идиот Гоша? Убить его мало... Весь мой бизнес развалится, потому что мне некогда будет им заниматься! Ну да хрен с ней с этой Думой, но — как теперь людям в глаза смотреть?! Господи, как стыдно!»

Гиви Иванович отчётливо почувствовал, что сходит с ума. В последней попытке сохранить лицо он поднялся, намереваясь что-нибудь сказать, как-нибудь объяснить, что его неправильно поняли, что всё это шутка, анекдот, намереваясь вместе со всеми посмеяться над самим собой, столь глупо, нелепо и бездарно опростоволосившимся, он поднялся — и за столом воцарилась тишина, и когда в этой кромешной тишине Гиви Иванович открыл рот, то он не смог издать ни звука, не смог пробиться сквозь густую пелену тишины, не смог ничего. Он почувствовал резкое головокружение, перед его глазами возник торжествующий взгляд выпрямившегося во весь рост Карла Маркса и, в последней отчаянной попытке прорвать собственную немоту, Гиви Иванович окинул взглядом всех собравшихся за столом, всех, чествующих его за мнимые заслуги — и вдруг лицо его мгновенно перекосилось, а растерянность во взгляде сменилась необузданным гневом: на дальнем конце стола он увидел лицо своего злосчастного коммерческого директора Гоши. В застывшей наподобие студня, обволакивающей его со всех сторон тишине Гиви Иванович с усилием поднял руку, поманил Гошу к себе пальцем, всмотрелся тяжёлым, уничтожающим взглядом в приближающееся к нему жалкое, бледнеющее лицо и, прежде чем окончательно провалиться в спасительное безумие, сумел с усилием вытолкнуть из гортани единственную, последнюю разумную фразу:

— М-мудак! И за что я тебе кислый в неделю плачу?..


 

ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО

 

И между ними происходит следующий разговор...

Кнут Гамсун

 

*

 

Пётр Ильич, мужчина видный, средних лет, весьма солидный... Стоп!.. И кто бы это мне сказал, куда это меня понесло прямо с первых слов? Вроде бы, я собирался припомнить и поведать серьёзную, наводящую на размышления и даже в какой-то степени печальную историю — и тут же ни с того ни с сего начинаю её с первой фразы общеизвестной похабной песенки. Фокусы абстиненции, не иначе... Но ведь Вам, любезный мой читатель, нет никакого дела до моей абстиненции, мало того, Вы можете составить для себя неправильное и заведомо предвзятое мнение как об ещё не рассказанной истории, так и о самом её рассказчике, исходя именно из этих, случайно вырвавшихся первых слов и, не зависимо от того, правы Вы будете в этом или неправы, всё равно Вы будете в своём праве. Во избежание этого я попрошу Вас, пока не поздно, забыть и эту первую фразу и все навеянные ею неприличные ассоциации, после чего начну всё сначала. Дубль два.

Пётр Ильич, мужчина видный, средних лет... Стоп!.. Стоять, Полкан! Ну что ж это со мной такое происходит — опять пошёл по той же колее! В колее, конечно, легче... Да уж, случается, что если прицепится какая-нибудь фразочка, так уж прицепится надолго, и чем усерднее ты пытаешься вытряхнуть её из сознания, тем глубже она в него проникает, словно червь дождевой в засуху — пробуравливается сквозь подкорку до тех пор, покуда не осядет, не затеряется где-то в недрах подсознания, и когда она теперь всплывёт — одному Богу известно. Но уж когда-нибудь всплывёт непременно — золото тонет... Мне остаётся только понадеяться на то, что любезный читатель милостиво простит меня за столь навязчивое повторение похабной первой фразы и всё-таки позволит попытаться начать ещё раз. Бог троицу любит. Посему — дубль три.

Пётр Ильич, мужчина видный, сред... Стоп... А вот это уже ин-те-рес-нень-ко... Уж если одно и то же выписалось и в третий раз, значит, так и было надо, и никуда от этого не денешься. Значит, придётся мне, уже не зависимо ни то чего, начинать свою историю именно с этого вульгарненького запева, а в таком случае остаётся только одно — слепо и, возможно, неоправданно понадеяться на читательскую благосклонность, закрыть на всё глаза, собраться с духом и — как из парной в холодную воду — очертя голову — приступить к рассказу. Итак...

Итак, Пётр Ильич, мужчина видный, средних лет, далее — по тексту; впрочем, не был он ни особо весел и ни особо речист, а иных, более характерных примет я уточнять не стану, поскольку этого вовсе не требуется, ибо Пётр Ильич никоим образом ни внешне, ни внутренне, ни по образу жизни, ни по образу мышления, ни по каким-либо другим признакам не отличался от подавляющего большинства окружающих его соседей, друзей, сослуживцев и просто обычных добропорядочных граждан, ныне именуемых, с лёгкой руки нашего правительства, россиянами. Жил он тихо и скромно, с женой и двумя детьми-школьниками, в одном из провинциальных областных центров, в трёхкомнатной квартире добротного дома сталинской постройки, на четвёртом этаже без лифта, что помогало ему сохранять хорошую физическую форму. Всегда и во всём он старался быть или, по крайней мере, казаться не хуже других, и это у него, кажется, довольно успешно получалось. Квартира у него была хоть и не шикарной, без евроремонта, железных дверей, сияющего паркета и со старенькой мебелью, зато своей, приватизированной; машина у него была также не из дорогих и супермодных, обыкновенные старенькие «Жигули», но в очень хорошем состоянии, и каждые выходные Пётр Ильич со всем своим семейством гордо садился в машину и выезжал отдохнуть на дачу. Да и дача у него была такой же — скромненький, простенький деревянный домик, но выстроенный добротно и со вкусом. В общем, всё как у людей. Да и сам Пётр Ильич выглядел под стать своей движимости и недвижимости, просто и непритязательно, настолько не выделяясь из массы окружающих граждан, что любой из нас, увидев его на улице, не то, что не обернулся бы вслед — глаз бы на него не поднял. Одевался Пётр Ильич в неброские и не приметные одежды, ходил по улицам со скоростью среднестатистического пешехода, не бегом и не вразвалочку, переходил проезжую часть только на зелёный свет, не садился в такси, не прихлёбывал на ходу пиво из горлышка, в общем, казался обычным серым и скучным типом из тех, каких в нашем так называемом обществе двенадцать на дюжину, и это его вполне устраивало.

Каждое утро, в одно и то же время, Пётр Ильич выходил из дома и не спеша, прогуливающимся шагом, следовал в сторону ближайшей трамвайной остановки, садился в трамвай и спокойно ехал на работу. И каждое утро вокруг него были люди, множество людей, таких же, как он, и не совсем таких, торопящихся куда-то по своим делам и, наоборот, никуда не спешащих, местных и приезжих, старых и молодых, и никто из них не обращал на Петра Ильича ни малейшего внимания. Однако, если бы кто-нибудь, да вот хотя бы Вы, любезный мой читатель, случайно заинтересовались этим неприметным тихоней, сошли бы следом за ним из трамвая и невидимой бесплотной тенью проследовали за ним по стопам прямиком к его рабочему месту, то в конце пути Вы непременно бы воскликнули: «Ого! Вот тебе и Пётр Ильич! На вид плевка твоего не стоит, а работа у него...» — и после этих слов каждый из вас, пожалуй, приумолк бы, не в силах сразу, с налёта дать ёмкое определение этой работе. Через некоторое время у какого-нибудь особо меркантильного читателя мог бы возникнуть вопрос: а сколько же ему за это платят? Но никто, пожалуй, не пожелал бы выяснить это опытным путём, что, впрочем, вовсе не удивительно — работа у него такая.

Пётр Ильич работал палачом.

 

*

 

Да-да, любезный читатель, я сказал именно то, что сказал, и Вы уж постарайтесь не отворачиваться от незадачливого рассказчика с непритворным зевком хотя бы потому, что речь идёт отнюдь не о набивших всем вам оскому сталинских палачах, ибо хоть это и воистину неисчерпаемая тема, но в последние годы об этом говорили настолько часто, что я не хочу лишний раз повторяться, тем более, многократное повторение, как известно, приводит к сугубо отрицательным результатам. Так что к преступлениям сталинских времён Пётр Ильич не имел ни малейшего отношения, хоть и работал, как уже было сказано, палачом. Точнее, исполнителем смертных приговоров. Есть в нашей стране и такая работа.

А что ж вы думали — ничего удивительного в этом нет. Судите сами — уж если в нашем законе не отменена смертная казнь, уж если кого-то приговаривают к расстрелу, то должны же существовать и люди, приводящие эти приговоры в исполнение, и без этого никак нельзя. Ну и как же, по-вашему, таких людей можно назвать? Уж не знаю, что им записывают в трудовую книжку... впрочем, скорее всего, ничего, поскольку такая работа наверняка каким-то боком относится к воинской службе, а уж специальность, записываемая в военный билет, это такая эфемерная штука... туда можно записать всё, что угодно, и ни одному кадровику в мире не придёт в голову проверить подобную запись. Да и не получилось бы её проверить. А по сути — как ни называй исполнителя смертных приговоров, какие эпитеты ему ни придумывай, всё равно — палач он и есть палач, и добавить к этому нечего. Престижная высокооплачиваемая работа... Государственная должность... Вашу мать...

Нельзя сказать, что Пётр Ильич с раннего детства имел призвание к вышеупомянутой профессии. Он никогда не мучил животных, не вешал котов, не проявлял никаких садистских наклонностей в играх со сверстниками, а рос таким же, как и все, не хуже других, ничем особенным ни с какой стороны не выделяясь и даже не подозревал о том, какая экзотическая работа выпадет на его долю. Он закончил обычную школу, обычный институт, получил обычный диплом инженера и имел бы все шансы просидеть до самой пенсии за одним и тем же столом в самом обычном КБ, выполняя одни и те же чертежи с незначительными вариациями и повторяя изо дня в день обычную шуточку о том, что Кульман и Ватман — две обычные еврейские фамилии, если бы не подкузьмил хозрасчёт.

Да... Ох уж, этот хозрасчёт... Наступили иные времена, и КБ, в котором Пётр Ильич успел к тому времени проработать с добрый десяток лет, закрылся по причине нерентабельности, и вот тут-то наш дипломированный специалист впервые в жизни ощутил неуверенность в завтрашнем дне, что само по себе неприятно. За две недели беготни по всеразличным конторам и предприятиям Пётр Ильич убедился в том, что его опыт и знания оказались, как ни странно, никому не нужными, и ему стало ещё более неприятно. Впервые в жизни перед ним всерьёз возникла проблема безденежья, он даже начал было подумывать о работе грузчика, и одному Богу известно, до чего бы он мог дойти, если бы однажды не обнаружил в утренней газете объявление о конкурсном наборе на высокооплачиваемую вакантную должность. Подробностей в газете не сообщалось, но волшебное слово «высокооплачиваемая» решило всё, и Пётр Ильич поспешил на собеседование, не задумываясь над тем, чем ему предстоит заниматься и опасаясь только одного — чтобы его не опередили.

Собеседование его поначалу слегка огорошило. Некий чин в полковничьих погонах доверительно рассказал Петру Ильичу о том, что хозрасчет, как это ни странно, больно ударил и по их всесильной организации. Пётр Ильич, ожидавший всего, чего угодно, но только не встречи с полковником внутренних войск, поначалу был озадачен настолько, что не сразу понял, о чём вообще идёт речь, лишь спустя какое-то время до него стало доходить, чего от него хотят.

А речь шла о том, что в местной областной тюрьме находится какое-то количество человек, приговорённых к расстрелу. Но при этом в местной тюрьме не расстреливают, так как, оказывается, расстреливают вообще далеко не везде, ибо для этого нужно иметь специально оборудованные помещения, получить особый расстрельный статус... да и мало ли чего ещё, полковник не растекался мыслию по древу, а излагал самую суть. Ну а сама суть состояла в том, что раньше, в блаженные былые времена, смертников отвозили в ближайшую расстрельную тюрьму, передавали по списку с рук на руки и свои руки умывали, теперь же, в результате недавних внутриполитических событий, расстрельная тюрьма, в которую не один десяток лет отвозили здешних смертников, оказалась на территории другого суверенного государства и в отлаженном расстрельном процессе произошёл сбой, который невозможно было решить даже на международном уровне, ибо граждане одного государства не могут быть казнены на территории другого государства, невзирая ни на какие смертные приговоры. Конечно, можно было бы попытаться создать прецедент и, заручившись согласием высочайших инстанций, заключить между двумя тюрьмами международный договор о сотрудничестве, но ведь за такие услуги нужно будет платить валютой, кроме того, наверняка возникли бы сложности с таможней и множество других нелепых и непредвиденных накладок, и поэтому, после несложного расчёта, в областном УВД было принято решение расстреливать своих преступников своими силами. Получить соответствующий статус для своей тюрьмы, оборудовать необходимые помещения и принять человека на вновь образованную штатную единицу оказывалось рентабельнее. Конечно, можно было бы пригласить, вернее сказать, переманить к себе квалифицированного специалиста из иногородних коллег, но — телушка полушка, да рубль перевоз — его нужно будет обеспечить жильём, вакантными рабочими местами для членов семьи, тратить средства на его переезд, что опять же получится непозволительно дорого. Поэтому было принято решение... — и полковник предложил Петру Ильичу занять вакантную должность палача. Предложил запросто, словно выпить по кружке пива, как нечто само собой разумеющееся.

От такого предложения Пётр Ильич, к чести его будь сказано, мягко говоря, озадачился, а затем призадумался надолго и всерьёз. Но как только он услышал сумму оклада и премиальных за каждую казнь, все его сомнения иссякли и он немедленно ответил согласием и, не сходя с места, написал заявление о приёме и дал подписку о сотрудничестве и неразглашении.

 

*

 

А спустя несколько дней состоялось у Петра Ильича и «боевое крещение». Утро того дня началось как обычно, как и во все прошлые дни — с построения, инструктажа и последующего безделья на рабочем месте, нарушаемого только ради обязательной двухчасовой тренировки в тире. Все прошлые дни Пётр Ильич только и делал, не считая тренировки, что читал газеты да слушал радио, и уже начинал подозревать о том, что его новая работа оказывается на поверку синекурой в полном смысле этого слова и задавался вопросом, заплатят ли ему хоть что-нибудь за вынужденной безделье. Но в тот день он даже не успел прочесть газетную передовицу. Едва лишь он устроился поудобнее за своим столом, как распахнулась дверь и в его рабочую комнату вошёл тот самый полковник с собеседования, оказавшийся, кстати сказать, замполитом тюрьмы, и без излишних предисловий сказал:

— Готовься, Пётр Ильич, будет тебе сегодня работёнка.

Во рту у Петра Ильича мгновенно пересохло.

— Да я... вроде как... всегда готов... — неуверенно попробовал он пошутить, пытаясь при этом улыбнуться и произнести эту фразу как можно бодрее.

— Вот и хорошо, — ответил замполит и, очевидно, оценив состояние Петра Ильича, произнёс отеческим тоном: — Я понимаю, в первый раз это всегда страшно, но ничего, ты не робей, привыкнешь. А чтобы тебе было легче, запомни: то животное, которое ты сегодня будешь лишать жизни по приговору суда, порубило топором троих детей, и этим вполне заслужило смерть. Оставлять его в живых было бы преступлением. Таких тварей нужно только уничтожать. Помни об этом, Пётр Ильич, и я уверен, что рука твоя не дрогнет. Всё. Иди.

И с этими словами замполит вручил Петру Ильичу малокалиберный спортивный пистолет.

— Стреляй прямо в середину затылка.

— А... а почему он такой маленький? — растерянно спросил Пётр Ильич, робко взяв пистолет в руки.

— Так удобнее. Если стрелять из боевого — полголовы снесёт, а потом ещё и кровь с мозгами от стен отскребать придётся, а от такого оружия только маленькая дырочка в голове останется, и всё.

Петра Ильича слегка замутило и он, изо всех сил стараясь не выказать этого, резко развернулся, вышел из своей комнатушки и с разгона влетел в расстрельную камеру, отгороженную от всего мира белой толстой звуконепроницаемой дверью.

Напротив двери, лицом к стене, стоял человек, прикованный наручниками к торчащей из стены трубе. Услышав за спиной звук шагов приближающегося Петра Ильича, он тихонечко заскулил и задрожал по-щенячьи, жалко и судорожно, сжавшись от страха настолько, словно он сделался меньше не только ростом, но и объёмом. На арестантских штанах в районе промежности появилось быстро расплывающееся влажное пятно, в камере остро запахло. Пётр Ильич поначалу непроизвольно передёрнулся от ужаса и омерзения, а затем, неожиданно для самого себя, отвлечённо подумал:

«Обосрался... Мерзко-то как... — и вдруг, непонятно почему, его мысли приняли совершенно другое направление: — Что, сука, страшно? А детей топором рубить — не страшно было? Тогда — не обсирался?! П-падла... противная!..» — и, стремясь поскорее избавиться от этого зрелища, Пётр Ильич поднял перед собой пистолет и палец его непроизвольно, словно сам по себе, нажал на спуск.

У приговорённого подкосились ноги и он, даже не ахнув, обвис на наручниках. В открывшуюся за спиной Петра Ильича дверь вошёл врач. Даже не взглянув в сторону не успевшего опомниться Петра Ильича, он деловито подошёл к казнённому, приподнял веко на его глазу, поднёс к его рту зеркальце, после чего нарочито грубовато произнёс:

— Готов. Пошли отсюда, — и вышел в коридор.

Пётр Ильич повернулся к двери, недоумённо глядя на свои руки.

«Готов... Это что же? Это я его... убил? — думал он на удивление спокойно, словно о чём-то постороннем. — Так просто... Раз — и готов. И нет человека. Был человек — и нет. И я его убил...»

С этой мыслью Пётр Ильич шагнул за порог и столкнулся с поджидавшим его там замполитом. Тот молча взял его за руку и повёл по коридору. Пётр Ильич даже не поинтересовался, куда они идут, ему это было совершенно безразлично, и он ничуть не удивился, обнаружив себя спустя несколько минут сидящим в кабинете замполита со стаканом спирта в руке; замполит сосредоточенно нарезал на свободном краешке стола колбасу и хлеб.

— Держи закуску, Пётр Ильич. А теперь пей залпом. Пей, заслужил.

Неразбавленный спирт обжёг рот и горло и свернул язык в трубочку.

— Молодец, — произнёс замполит, увидев в глазах у Петра Ильича первые проблески сознания. — Молодец. Хорошо держался. Почти без нервов и соплей. Молодцом, Пётр Ильич. Мы с тобой сработаемся. А насчёт этого... не расстраивайся, повторяю, привыкнешь. Человек ко всему привыкает. И помни: ты не убиваешь, ты казнишь. Ты уничтожаешь преступников. Это — работа. Нервная, тяжёлая, неблагодарная, но всё же — работа. И её нужно выполнять.

И действительно, Пётр Ильич довольно быстро привык к своим новым обязанностям и уже через каких-то пару месяцев исполнял их совершенно автоматически, не суетясь, легко и свободно, без излишних переживаний, тягостных раздумий и угрызений совести. Да и о чём тут было печалиться? Надо — значит, надо. Стрелять — так стрелять. Работа как работа. Не хуже других.

 

*

 

Действительно, со временем Пётр Ильич настолько привык к своей новой работе и даже сроднился с ней, словно никогда в жизни ничем другим и не занимался. Единственное, что задевало его профессиональное самолюбие — это, пожалуй, невозможность поделиться своими впечатлениями и производственными проблемами с родными и знакомыми. Мало того, в связи с данной подпиской о неразглашении служебных секретов, он был вынужден скрывать своё место работы и, по совету замполита, на все расспросы отвечать, что устроился... ну, скажем, бухгалтером в кооператив. Во всем остальном новая работа его полностью удовлетворяла, и он был бы готов и способен отдавать все свои силы на уничтожение опасных преступников до самой пенсии, нисколько не сомневаясь в пользе и целесообразности своей нелёгкой деятельности на этой стезе.

Но как-то раз, в один прекрасный день, Пётр Ильич, как всегда, пришёл на работу, прослушал краткий общий инструктаж, после чего уселся за стол у себя в кабинете, закурил сигарету, раскрыл свежий журнал — и, обернувшись на стук в приоткрытую дверь, приветливо улыбнулся вошедшему замполиту.

— Что хорошего скажешь, Кузьмич?

— Да работёнка для тебя, Пётр Ильич, подвалила. Ты готов?

— Всегда готов, — шутливо поднял руку в пионерском салюте Пётр Ильич, после чего задал обычный вопрос: — И с кем сегодня работаем?

Замполит всегда сообщал Петру Ильичу, за что приговорена к казни очередная жертва, в чём, кстати говоря, был совершенно прав: Петру Ильичу было гораздо легче расстреливать человека, зная, за что он его расстреливает. На сей раз он также не нарушил уже сложившуюся традицию:

— С чеченским террористом. Подложил бомбу в автобус. Люди погибли.

— Помню, слышал, — ответил Пётр Ильич. — Он готов?

— Минут через двадцать можешь приступать.

— Ну, тогда мы ещё и кофе выпить успеем, — резюмировал Пётр Ильич и поставил на плитку чайник.

Не спеша выпив чашечку кофе и выкурив сигаретку, Пётр Ильич поднялся, бросил мимолётный взгляд в зеркало, поправил причёску, открыл сейф и извлёк оттуда личное оружие — малокалиберный пистолет.

— Ну, я пошёл?

— Иди. Я буду у себя.

Войдя в белую дверь, Пётр Ильич на секунду застыл на пороге от смутного ощущения необычности происходящего. Что-то было сегодня не так, что-то выбивалось из привычной схемы, но что — Пётр Ильич не мог понять. Лишь тогда, когда он подошёл поближе к смертнику, до него вдруг дошло — от приговорённого не шёл уже ставший привычным атрибутом каждой казни острый запах испражнений. Кроме того, смертник максимально, насколько ему позволяли наручники, развернулся к Петру Ильичу и смотрел ему прямо в глаза. Привыкший к стрельбе в затылок, Пётр Ильич слегка растерялся и впервые за весь свой рабочий стаж почувствовал дрожь в руках. Стрелять в лицо, в смотрящие на тебя глаза... это было как-то боязно да и вообще чрезвычайно неудобно.

— Отвернись, — произнёс Пётр Ильич осипшим неуверенным голосом.

Смертник молча покачал головой.

— Слышишь, отвернись, — нервозно повторил Пётр Ильич.

Смертник ухмыльнулся со злобным ехидством.

—  Я кому сказал, падла!.. — попытался было взъяриться Пётр Ильич.

И тут в ответ на эти жалкие потуги смертник спокойно и презрительно произнёс:

—  Лоб стрэляй, сука... палач.

Пётр Ильич беззвучно ахнул от этого беспощадного хлёсткого словечка, словно от удара в поддых, и растерянно отступил на шаг. Затем, поняв, что этот человек не отвернётся, а расстреливать его всё равно нужно, Пётр Ильич зажмурился, натужно поднял враз обессилевшую руку, открыл глаза и с трудом надавил на спуск онемевшим, словно не своим, пальцем. Звук выстрела неожиданно хлестнул по ушам. Голова закружилась. В глазах поплыло. Пётр Ильич, пересиливая накатившую дурноту, осторожно повернулся к двери плавным, чуть ли не балетным движением и, не дожидаясь, покуда врач констатирует смерть, направился к порогу.

Добравшись до своей комнаты, Пётр Ильич плюхнулся на стул, пошарил по карманам в поисках сигарет, крутнул колёсико зажигалки и, закуривая, обратил внимание на непрекращающуюся дрожь в руках. «Что со мной творится? — мелькнуло у него в голове. — Даже с похмелья никогда руки не дрожали, а тут... Из-за этого чечена... Ну, если после каждого террориста так переживать... Нет, хватит, нужно немедленно успокоиться. А ну-ка, включу-ка я радио...» — и, глубоко затянувшись, Пётр Ильич протянул руку к радиоприёмнику.

Возможно, бездумные и бездушные звуки какого-нибудь шлягера смогли бы успокоить Петра Ильича, но — не тут-то было! — вместо торжествующих воплей «милый мой, я с тобой» или, скажем, «девочка моя, я хочу тебя» из приёмника зазвучало нечто странно удивительное, не слыханное Петром Ильичом ранее и вместе с тем до одури ему знакомое, зазвучало сложнейшее переплетение звуков, сливающихся в запредельно простую мелодию, нет, не хватающую за горло, но берущую спокойно и властно и вбирающую в себя всё вокруг, включая изумлённых слушателей, мелодию, восходящую до неземной, лабораторно-стерильной чистоты, мелодию, вырвавшую Петра Ильича из окружающей реальности, погасившую свет в его глазах и поставившую пред его внутренним взором другой взгляд, памятный взгляд — взгляд расстрелянного им сегодня человека.

«Вот оно что! — пронзило Петра Ильича внезапное озарение. — Так это я... Так это же я сегодня человека убил! Не подонка какого, не тварь, которую не жалко, не какую-то там трусливую мразь — че-ло-ве-ка убил! Мужика настоящего! Да ведь таких мужиков... единицы остались, их же культивировать надо, а я его... убил!.. А он же не испугался, не дрогнул, не обгадился, даже не отвернулся! Таким мужикам цены нет! А я его... — и, впервые в жизни, ему горько подумалось: — Господи, да что же это за работа такая проклятая?!»

Очнулся Пётр Ильич от грубого тычка в плечо.

— Вы прослушали интродукцию из балета-сюиты Петра Ильича Чайковского  «Лебединое озеро» — произнёс голос из радиоприёмника.

— Меломан... — произнёс склонившийся над ним замполит. — Я его, понимаешь, жду у себя в кабинете, стакан налил, закуску приготовил, а он тут сидит себе и классическую музыку слушает. Вставай, пойдём, пока не выдохлось.

Пётр Ильич сомнамбулически, словно во сне, поднялся со стула.

— Ты чего это? — подозрительно спросил замполит. — уж не заболел ли?

— Да вроде нет...

 

*

 

В тот же день Пётр Ильич напился до положения риз, к вящему изумлению всех своих родственников и знакомых. Никто не ожидал узреть спокойного, положительного и уравновешенного Петра Ильича, всегда слывшего примером для подражания и отличным семьянином, в таком богомерзком состоянии. Да что там знакомые, что родственники — родная жена — и та поначалу его не узнала и даже задалась вопросом: а точно ли перед ней её муж, а не какой-то его мифический и до сих пор ей не известный брат-близнец? Но это был не близнец...

Да уж, ничего не скажешь, все окружающие были потрясены явлением Петра Ильича, но мы-то с Вами, любезный читатель, ничуть не удивимся этому, не так ли? Конечно, приступы угрызений совести у палача — явление редкостное, даже, можно сказать, уникальное и само по себе заслуживающее всяческого удивления, и если уж оно наступает, то это настолько серьёзно, что одним-двумя днями запоя здесь можно и не обойтись, очень часто в подобных случаях требуются гораздо более кардинальные меры, но какие — никто в мире, ни один врач, ни один психолог не сможет подсказать; в каждом отдельном случае каждый отдельно взятый палач вынужден искать только одно, отдельно взятое, годное только для него, лекарство от этого состояния. Как правило, рано или поздно такое индивидуальное средство находится, но на поиски его может уйти чрезмерно много времени, а сколько — кто знает. Кроме того, многое зависит и от конечных целей самого больного, от того, в чём, по его понятиям, должно заключаться выздоровление. Лекарство от совести, как ни крути, штука тонкая, и оно может просто заглушить голос совести, а может и вовсе ампутировать её к такой-то матери, и это тоже нужно учитывать, а то как бы не получилось лечения головной боли путём гильотинирования. Пётр Ильич, нужно воздать ему должное, правильно оценил своё состояние, поставил себе точный диагноз, а когда, наконец, понял, что самому ему справиться с собственной совестью будет достаточно затруднительно, принял безусловно мудрое и, пожалуй, единственно правильное решение — откровенно поговорить и посоветоваться со старшим по опыту, званию и должности товарищем, которому он может всецело довериться. И с кем же, как вы думаете? Естественно, с замполитом.

Замполит встретил Петра Ильича приветливо.

— Здорово, Пётр Ильич, заходи, присаживайся. Как здоровье-то? Ты ко мне по делу или просто так? Впрочем, какая разница, заходи, поговорим. Да... А ты меня, прямо скажем, удивил на днях-то... Я его, понимаешь, жду в кабинете, стакан приготовил, закуску нарезал, а он сидит и сам с собой меломанствует, классику слушает... Знаешь, я потом специально в энциклопедию заглянул и выяснил, что твоего любимого Чайковского тоже, как и тебя, Петром Ильичом звали. Полные тёзки, значит... Постой, ты чего это перекосился весь? Я с ним, понимаешь ли, о прекрасном разговор завожу, о музыке там, об искусстве, а он сидит с таким видом, как будто я ему соли на член насыпал... Ну-ка рассказывай — случилось чего?

— Случилось.

И Петр Ильич откровенно, как на духу, поведал замполиту обо всех событиях последних дней, обо всех своих сомнениях и терзаниях, ну и, конечно же, о музыке Чайковского в связи со всем произошедшим.

— И вот представляешь себе, Егор Кузьмич, эта проклятая музыка днями и ночами напролёт в голове звучит, по ночам сниться начала, а перед глазами этот чеченский террорист всю дорогу стоит, как нарисованный, хрен сотрёшь, и слова его всё время в ушах... Белая горячка какая-то... Запить пробовал — не помогает, а что с этим делать — просто ума не приложу. А главное — на работе руки не слушаются, на глазах квалификацию теряю. Подскажи, Кузьмич, как быть со всем этим?

Кузьмич надолго задумался.

— Ну что сказать тебе, Пётр Ильич, — выговорил он наконец. — Тяжело тебе, я понимаю. Да и чего тут не понять — работа у тебя нелёгкая, нервная, на ней какие хочешь стрессы могут приключиться. Да... А ты трудишься на совесть, скажу больше, на износ, вот и сорвался. Ну что ж, сорвался так сорвался, с каждым из нас может случиться, не беда. Чем так переживать по этому поводу, давай-ка лучше мы с тобой на пару попробуем во всём как следует разобраться. И начнём мы с самого начала — отчего ты, Пётр Ильич, засбоил? Из-за того, что тот чечен назвал тебя палачом? А вот прав ли он в этом? Разве ты палач? Как ты сам считаешь, Пётр Ильич, палач ты или нет? Не знаешь? Да ты на себя в зеркало посмотри — разве ты похож на палача? Палачи казнили людей, руководствуясь своими убеждениями, сугубо добровольно, получали за это долю из имущества казнённых и имели от этого своё удовольствие. А ты выполняешь работу. Трудную работу, специфическую, но, увы, необходимую. И, как мне кажется, здесь всё зависит от того, с какими чувствами ты эту работу исполняешь. Вспомни пословицу — не тот палач, что бьёт, а тот, что бьёт да куражится. Разве ты похож на того палача, который куражится? А если нет — какой же ты палач? Ты — исполнитель смертных приговоров. Это — государственная должность. Если наше государство выносит смертные приговоры, значит, кому-то нужно приводить их в исполнение. Ну и почему не тебе? И что в этом зазорного? В конце концов, вспомни слова Горького о том, что при правильном подходе к делу любую, даже самую грязную работу можно возвысить до уровня творчества. Вот и попробуй возвысить свою работу. Попробуй, если можно так выразиться, стать идеальным палачом. С моей личной точки зрения идеальный палач — тот, кто выполняет свою работу в силу осознанной необходимости и выполняет её так, чтобы приговорённый к смерти как можно меньше мучился. Он ведь тоже человек и грешно заставлять его излишне страдать. Исполнитель высшей квалификации приводит приговор в исполнение так, что человек не успевает даже ахнуть — а он уже покойник. Раз — и душа отлетела. Отлетела легко, быстро и, не побоюсь этого слова, с благодарностью. Да-да, после скорой и милосердной казни душа покойного сама на сороковой день перед Господом за своего палача доброе словечко замолвит, и совершенно заслуженно. Что ты смотришь на меня с таким удивлением — думаешь, я в Бога не верую? Верую, Пётр Ильич, верую, в нашем деле без веры никак не возможно, так что не сочти мои слова кощунством, а подумай хорошенечко, как бы ты себе представил идеального палача и давай стремиться к этому совершенству, а я в этом помогу тебе, чем сумею. И тогда ни у кого язык не повернётся палачом тебя обозвать, и каждый честный человек пожмёт тебе руку. Это раньше, в средние века, никто палачу руки не подавал, никто с ним рядом селиться не хотел и все от него отворачивались, а сейчас времена не те, сейчас я первым перед кем угодно за твою честь и достоинство словечко замолвлю, и не я один, уж поверь мне, Пётр Ильич. А сомнения твои я понимаю и даже очень этому рад. Если человек сомневается, значит, он мыслит. Вот и подумай. Ну а отдохнуть тебе, конечно, надо бы... А давай-ка, Пётр Ильич, напиши заявление, возьми недельку отгулов за сверхурочные работы, да отдохни как следует. На дачу съезди, на рыбалку там, за грибами... А потом возвращайся — и с новыми силами приступай к дальнейшей работе. Да, чуть не забыл — музыка... Музыка, Пётр Ильич, это великое искусство, она нам, понимаешь, строить и жить помогает, так что как только ты разберёшься сам с собой и начнёшь стремиться к идеалу, хорошая музыка, тот же Чайковский, будет только придавать тебе новые силы. А об этом я, пожалуй, позабочусь... А вот позвоню-ка я в соседнее отделение милиции, да попрошу их устроить какой-нибудь внеплановый субботник и на деньги, отобранные у нарушителей, закупим тебе в кабинет хороший музыкальный центр и подборочку компакт-дисков. И Чайковского непременно закупим, у него, говорят, много хорошей музыки было. Вот так, Пётр Ильич, всё для твоего блага! Отдыхай, возвращайся, слушай на работе хорошую музыку, гармонично развивайся, лишь бы от тебя в деле отдача была, для этого ничего не жалко. Ну вот, пожалуй, и всё, Пётр Ильич. Пиши заявление и ступай отдыхать.

 

*

 

Легко сказать — иди отдыхать. Замполит, конечно же, поступил правильно, отдохнуть Петру Ильичу было необходимо, но — можно дать отдых телу, уставшим мышцам, перенапряжённым нервам, всему, чему угодно, а вот отключить голову и насильственно перевести её в режим отдыха нельзя, ибо мысли наши, к сожалению, не подвластны принудительному контролю. Вот и Пётр Ильич тщательно пытался переключить свои мысли, настроить их на иной лад, пытался думать о чём угодно другом, пытался вообще ни о чём не думать — и всё напрасно. По прежнему в его голове звучала музыка, по прежнему перед его глазами стоял взгляд убитого чеченца, и это препятствовало попыткам Петра Ильича поразмыслить и решить, что же такое идеальный палач и как он должен выглядеть.

Идеальный палач... Нетривиальное, мягко говоря, сочетание. Не знаю, как Вы, любезный читатель, а я не могу представить себе идеального специалиста, профессионально занимающегося уничтожением себе подобных, и уж тем более ума не приложу, каким образом можно достичь идеала в этой, с позволения сказать, профессии. На мой сугубо дилетантский взгляд, для этого нужно прежде всего полностью избавиться даже от намёков на угрызения совести, что в данном случае полностью противоречит человеческой природе. Для того, чтобы человек, избравший своей профессией смертную казнь, не был в разладе со своей совестью, необходимо либо полное отсутствие совести как таковой, либо... «Господи, прости им, ибо не ведают, что творят». Да, либо он должен не ведать, что творит. Но может ли палач не ведать, что творит, если он не безумен, конечно? Ну, если хорошо напрячь воображение, то можно попытаться представить себе... например... ну, хотя бы так: представьте себе, скажем, программиста, причём не заурядного кнопкодава, а специалиста высшего класса, до фанатизма влюблённого в своё дело. Представьте его сидящим денно и нощно за разработкой суперсложной программы, забывшего об отдыхе и еде и спящего по два-три часа в сутки лицом на клавиатуре. Представили? Хорошо, а теперь представьте, что где-нибудь в правом верхнем углу клавиатуры вмонтирована красная лампочка, и когда она загорается, программист совершенно бездумно, не ведая, для чего это нужно, нажимает какую-то определённую комбинацию клавиш, к примеру, Shift+Ctrl+Alt+D, и тут же напрочь забывает об этом, даже не подозревая, что в данном случае D — начальная буква слова «death» — «смерть», ему не до того, у него есть дела и поважнее; но после нажатия этой комбинации клавиш компьютер автоматически посылает направленный радиосигнал на строго определённой частоте, сигнал же приводит в действие, скажем, механизм гильотины, либо подачу напряжения на электрический стул, либо... да всё, что угодно, при современном уровне развития механизации можно автоматизировать любой из известных в мировой практике способов казни, вплоть до посажения на кол, четвертования или съедения заживо племенем голодных каннибалов. И это явилось бы наглядным показателем электрификации всей страны. А если к ней ещё прибавить и советскую власть...

Эти размышления довели Петра Ильича до полного морального изнурения. Отгулы его, как и всё на свете хорошее, быстро подходили к концу, а он так и не пришёл в согласие с самим собой. И потому за три дня до выхода на работу Пётр Ильич жестоко напился, напился вдребезги, так, как, пожалуй, не напивался ещё ни разу в жизни — наедине с собой, перед зеркалом. Жена его, не выдержав этакого зрелища, сбежала с детьми на дачу, и когда Пётр Ильич продрал наутро свои похмельные глаза, ему некому было даже подать воды, не говоря уже о любой другой более действенной помощи. Охая и проклиная всё на свете, Пётр Ильич кое-как доковылял до кухни, извлёк из холодильника предусмотрительно оставленную на утро бутылку пива, выхлебал её единым духом — и тут взгляд его упал на валявшуюся на столе рекламную газету. Поначалу Пётр Ильич не понял, откуда она взялась, потом сообразил, что вчера ему в неё закуску заворачивали. Но не о закуске речь ведётся, а о том, что взгляд его упал на набранный красивым вычурным шрифтом рекламный заголовок, гласящий: «Решу все ваши проблемы». Ниже помещалось разъяснение, из которого следовало, что непонятно откуда возникший, но уже, как ни странно, всемирно известный экстрасенс, белый маг, магистр всяческих оккультных наук и прочая и прочая, действительно берётся за разрешение любых, вплоть до самых сложных, проблем, мешающих его клиентам нормально жить. Если бы Пётр Ильич не маялся похмельем столь откровенно, он наверняка бы пропустил сие объявление мимо глаз и не обратил бы на него никакого внимания, в чём, между нами говоря, был бы совершенно прав, но похмелье, как известно, штука тонкая, а алгоритм абстинентного мышления настолько не изучен, что абсолютно не предсказуем, потому Пётр Ильич неожиданно для себя самого подумал: «А чем чёрт не шутит? А схожу-ка я к этому магу и волшебнику — а вдруг и вправду поможет».

И пошёл.

  

*

 

Экстрасенс оказался молодым парнем с очень короткой стрижкой, золотой цепью на шее и пристальным, цепким и ощупывающим, словно раздевающим, с лёгкой безуминкой, взглядом исподлобья. Оглядев Петра Ильича с головы до ног, он указал рукой на стул, после чего тихо спросил:

— Проблемы?.. На что жалуетесь?

И Пётр Ильич заговорил. Поначалу речь его была довольно путаной и сбивчивой, но затем, под внимательным взглядом экстрасенса, он постепенно разошёлся, заговорил более чётко, связно и вразумительно и понемногу выложил всё до конца. Экстрасенс слушал его внимательно, не перебивая, не уточняя деталей, и после того, как Пётр Ильич замолчал, он закатил глаза, откинулся на спинку кресла и полностью ушёл в себя. После довольно длительной паузы, когда Пётр Ильич уже начал было беспокоиться, он вздрогнул, встряхнулся и медленно произнёс:

— Вам повезло. Вам повезло вдвойне. Я обдумал ваш случай. Он достаточно сложен и притом весьма нетипичен. Выбивать из нормального состояния может всё, что угодно: звук работающего холодильника, шаги за стеной, журчание воды в унитазе — это просто, объяснимо и легко поддаётся лечению. Но если человеку не даёт нормально жить музыка Чайковского — это уникально, и я с таким феноменом встречаюсь впервые. Но я повторяю: вам повезло вдвойне. Прежде всего, вам повезло в том, что для того, чтобы снять с вас негативное влияние музыки Чайковского, необходимо провести с вами магический ритуал, вызвать с помощью четырёх стихий путём пассивного медиумирования дух самого композитора и вместе с ним разобраться с вашим лечением, даже просто заставить его самого исцелить вас от негативных последствий восприятия его музыки, то есть, просто, в натуре, предъявить ему претензию и пусть он сам, как хочет, исправляет последствия. Это реально сделать где-нибудь на третьем сакральном круге, и ему это будет вполне по силам. Да и заодно, раз уж он туда залезет, так пусть там же и карму вам заодно исправит, чтобы потом мне не понадобилось его ещё раз тревожить. Всё это можно сделать. Вам повезло. Но кроме того, вам повезло ещё и в том, что Чайковский скончался около ста лет тому назад, а уж с духами покойников я умею обращаться хорошо, меня этому много лет в Париже и Венеции учили. Так что вам повезло в том, что вы обратились именно ко мне, потому что никто, кроме меня, не сумел бы вам помочь. Я — сумею. Стоить это будет недорого. Приблизительно... — и, после короткой паузы, он назвал сумму — максимум, которым Пётр Ильич располагал.

«Вот паразит, — подумал Пётр Ильич. — Из молодых, да ранний. Это надо же было так безошибочно определить мою платежеспособность! Ну ничего, попробую написать заявление в профсоюз на выдачу ссуды на платное лечение. Кузьмич подпишет, авось хоть что-нибудь верну...»

— Вы готовы? — спросил экстрасенс изменившимся замогильным голосом.

— Ну что ж, — безнадежно вздохнул Пётр Ильич, доставая деньги. — Валяйте.

Экстрасенс медленно, нарочито медленно поднялся из кресла и раздвинул шторы за своей спиной. За шторами находилась дверь. Экстрасенс жестом пригласил Петра Ильича следовать за собой и вошёл в смежную комнату, где не было ничего, кроме толстого ковра на полу и круглого стола со свечой на нём, да ещё, разве что, двух стульев. Экстрасенс усадил Петра Ильича к столу, обошёл вокруг и уселся напротив, после чего зажёг свечу и нажал ногой на какую-то кнопку. Тут же на окнах автоматически закрылись жалюзи и комната погрузилась в полумрак. Петра Ильича нервно передёрнуло.

— Спокойно, — сказал экстрасенс. — Ничего не бойтесь. Раз вы пришли ко мне на приём — значит, вы мне доверились. Вот и доверяйтесь до конца. Забудьте обо всём. Расслабьтесь. Успокойтесь. Выбросьте из головы все свои проблемы. Я освобождаю ваше астральное тело и буду иметь дело только с ним. А все проблемы остаются там, на физическом уровне. Значит, сейчас у вас нет и быть не может никаких проблем, да и вы уже совсем не вы. Привыкайте к этому. Расслабьтесь. Никаких мыслей. Потом... Всё потом...

С этими словами он поднялся из-за стола, бесшумным движением поставил на него обычную спиральную электроплитку, положил на неё сверху стальной лист, извлёк откуда-то большое деревянное блюдо, полное какой-то сушёной травы, зачерпнул пригоршню и высыпал её на раскаляющийся стальной лист. Вскоре по комнате потянуло характерным приторным запахом. Экстрасенс извлёк откуда-то из кармана объёмистую трубку, набил её той же травой, сделал глубокую затяжку, дал затянуться Петру Ильичу, после чего вновь заговорил:

— Вы чувствуете своё астральное тело? Вы чувствуете, как оно медленно-медленно отделяется от вашей несовершенной физической оболочки? Вот — я вижу его. Я вижу, как оно поднимается вверх и зависает над потолком. Я вижу... Пусть оно пока там и повисит, осмотрится по сторонам, а я займусь вызовом другого астрального тела. Сейчас займусь... Сей-час зай-му-усь...

И, поднявшись на ноги, экстрасенс, якобы в экстазе, широко растопырил руки в разные стороны, запрокинул голову вверх и, глядя в потолок, начал медленно, с выражением, читать «Отче наш». Прочтя его трижды, он вдруг взмахнул руками, присвистнул, притопнул, прихлопнул и лихо прошёлся вокруг стола вприсядку. В конце этой нелепой скачки он попытался было исполнить один из танцевальных элементов гопака, но, запнувшись ногой за ногу, потерял равновесие, пришёл на копчик (вот где пригодился мягкий и толстый ковёр!) и, сделав вид, что так и было задумано, мгновенно принял позу лотоса и гнусаво затянул:

— Омммммммммммммммммммммммммммммммм...

Протянув это «м» настолько, насколько хватило дыхания, экстрасенс замолчал, но ненадолго: сделав глубокий вдох, он вновь загнусавил, истово взмыкивая на том же звуке «м»:

— Элоим... Элоиммммммм... Эл-лоиммммммммммммммммммм...

Петр Ильич, воспринимавший всё происходящее, словно в полусне, зябко вздрогнул. Экстрасенс же, не обращая на его реакцию ни малейшего внимания, задёргался и понёс какую-то, на первый взгляд, полнейшую тарабарщину:

— Сеу Транка э Можуба! Э Можуба! А Помба Жира э Можуба! Э-э... Бейделус, Демеймес, Адулекс, Метукгайн, Атин, Флекс, Укизуз, Гадикс, Соль — приди быстро со своими духами!

На Петра Ильича пахнуло дремучим средневековьем. Ему стало неуютно, он сделал было слабую попытку подняться и уйти, но аромат воскурений поневоле прижимал его к стулу и не давал подняться, да и ноги его сделались словно чужими. Экстрасенс же, всё более и более входя в раж, продолжал шаманить:

— Памерсиэль, Падиэль, Камуэль, Азелиэль, Бармиэль...

У Петра Ильича тоненько зазвенело в ушах. Он ещё раз глубоко вдохнул запах тлеющей травы и на его глаза упала лёгкая, невесомая пелена. Сквозь неё невнятно доносились очередные заклинания экстрасенса:

— Саддаи, Адонаи, Михаил, Гавриил, Рафаил, Анаил! Элоим Гибор, ретро Лилит! Чёрт... — Пётр Ильич подумал было, что ослышался, но экстрасенс зачастил скороговорочкой в каком-то плясовом ритме: — Чёрт Велес, чёрт Савул, чёрт Колдун — ну-ка, быстренько идите, кого надо, приведите, предо мной его поставьте, говорить его заставьте! — и, выдержав очередную паузу, помолчав, покурив трубочку и хорошенько отдышавшись, тихо позвал: — Пётр Ильич!

Пётр Ильич с усилием, словно против воли, шевельнул непослушными губами и странным, не своим голосом ответил:

— Я здесь.

— С прибытием вас, Пётр Ильич! — радостно приветствовал его экстрасенс. — Как добрались, благополучно? Это я вас вызывал.

Пётр Ильич испытал странное раздвоение чувств. С одной стороны, где-то в уголке его мозга билась здравая мысль о нереальности всего происходящего, с другой же стороны он поневоле произносил совсем не то, что ему хотелось бы высказать, и это несовпадение желаемого с действительным его сильно угнетало. Он понимал, что это не Дух Чайковского, а он сам несёт какую-то несусветную ахинею, но ничего другого выговорить или сделать он был не в состоянии. И в конце концов он обречённо подумал: «А бес его знает, вдруг этот, как его там, маг и колдун, действительно в моё тело дух Чайковского подселил? Кому рассказать — не поверят! И Кузьмич не поверит, и профсоюз мне такое лечение не оплатит... Пропали мои денежки… Эх, да ладно!»

Эта его внутренняя борьба так и осталась сугубо внутренней. Внешне же он совершенно спокойно сидел с полуприкрытыми глазами и хрипловатым механическим голосом вещал о том, как он добирался сюда и как он недоволен тем, что его потревожили и, скорее всего, по каким-то пустякам.

— Да нет, Пётр Ильич, тут не о пустяках речь, — жёстко и одновременно ехидно заявил экстрасенс. — Что ж вы — Наполеон какой-нибудь, что ли, чтобы вас по пустякам дёргать? Нет, у меня к вам конкретное дело.

— Ну-ну... — саркастически хмыкнул Пётр Ильич устами Петра Ильича.

— Вы видите этого молодого человека?

— Какого? — Пётр Ильич, не открывая глаз, покрутил головой по сторонам. — Вот этого, что ли? Ну и что? Молодой человек как молодой человек.

— Вот и я о том же говорю, Пётр Ильич. Но у этого человека, невзирая на его молодость, есть к вам конкретные претензии.

— Это какие же? — с недоумением спросил Пётр Ильич.

В голосе экстрасенса появились приблатнённые нотки:

— А вы, в натуре, за свою музыку отвечаете?

Пётр Ильич горделиво вскинул голову:

— Мальчишка! — произнёс он презрительно. — Ты с кем в таком тоне базаришь? Я, в натуре, отвечаю за каждую свою ноту! Я за это давно перед Богом ответил, а ты кто такой? Босяк!..

— Может быть, я и босяк, Пётр Ильич, — ответил экстрасенс смиренным тоном, — но здесь я представляю интересы этого молодого человека. Так вот, этот человек занимается весьма специфической работой и с недавних пор, как это ни прискорбно, ваша музыка не даёт ему спокойно жить и мешает спокойно работать, а это претензия серьёзная, и за это надо отвечать.

— Отвечать, отвечать... — неохотно пробурчал Пётр Ильич, криво усмехнувшись. — А может я ещё и за его работу отвечать должен, а? Я писал свою музыку не для тех, кто занимается подобной работой!

— Зря вы так, Пётр Ильич, — укоризненно ответил экстрасенс. — Сами знаете, что все профессии нужны и все профессии важны. И это такая же нормальная профессия, не хуже других. Так что, чем бурчать да грубить понапрасну, давайте-ка лучше подумаем, чем можно помочь этому симпатичному молодому человеку. И не отнекивайтесь, я прекрасно знаю, что это в ваших силах.

— Ну конечно... — недовольно проворчал Пётр Ильич. — Сейчас ты предложишь мне, словно мальчишке какому-то, лезть на третий уровень или как там это у тебя называется и разбираться с его кармой? А если я не захочу?

Экстрасенс задумался.

— А если вы не захотите, — выговорил он наконец, — то я попрошу вас о другой помощи: оставьте в этом молодом человеке частицу вашей бессмертной души. А сейчас, когда вы уже и так находитесь в его теле, сделать это проще простого. И когда ваша частица начнёт благоприятно резонировать с вашей же музыкой, внутренняя гармония моего клиента будет восстановлена.

Пётр Ильич высунул язык и похотливо ухмыльнулся.

— Ну и... каким же образом ты предлагаешь мне это сделать? Оставить в нём частицу своей души... Это же всё равно, что оставить частицу себя, так?

— Так.

Пётр Ильич ядовито захихикал.

— Так... неловко как-то получается... Вот был бы он женщиной...

— Бросьте ёрничать, Пётр Ильич, — устало вздохнул экстрасенс. — Не к лицу это вам, право слово. Мне прекрасно известны ваши сексуальные наклонности, хотя, поверьте, я люблю вас вовсе не за это.

— Н-ну ладно, смотри! — тяжело выдохнул дух.

Пётр Ильич почувствовал, как страшная неведомая сила одновременно сдавила его снаружи и распёрла изнутри, слабо вскрикнул и потерял сознание.

 

*

 

Когда он пришёл в себя, за окнами уже смеркалось.

«Ну вот... — возникла первая разумная мысль. — Целый день псу под хвост...»

— Как вы себя чувствуете? — заботливо спросил склонившийся над ним экстрасенс, и только после этих слов Пётр Ильич понял, что вновь обрёл способность хоть как-то себя чувствовать.

— Спасибо... — ответил он. — Вроде ничего. Только, кажется, в ногах какая-то слабость, да и вообще...

— Это пройдёт, — заверил его экстрасенс. — А вообще я могу вас поздравить: курс лечения прошёл вполне успешно и теперь музыка Чайковского не будет больше вас беспокоить, скорее, даже, наоборот, будет помогать вам и в жизни и в работе. Пётр Ильич оставил в вас частицу своей бессмертной души. Конечно, это вовсе не означает того, что вы начнёте, как и он, писать музыку, но, по крайней мере, воспринимать её вы будете совсем по-другому. А если что-то опять будет вас беспокоить, приходите ещё раз, повторный вызов духа — бесплатный, гарантия — в течение года. А на сегодня — всё. Теперь вам нужно добраться домой и хорошенько отдохнуть. Да и мне, честно говоря, отдых не повредил бы.

— Да-да, — спохватился Пётр Ильич. — Конечно же, надо отдохнуть. Ну тогда я пойду, да? Я вам точно больше не нужен?

— Нет-нет, всё в порядке. Ступайте, Пётр Ильич, и всего вам доброго. И заходите. Даже просто так заходите, на рюмку чая. Расскажете о своих новых ощущениях. Это мне будет интересно и очень нужно.

— Конечно зайду, — отозвался Пётр Ильич уже на пороге. — До свидания. Всего вам доброго.

— До свидания, — сказал экстрасенс в закрывшуюся дверь, после чего запер её изнутри на ключ, прилёг на диван и с наслаждением потянулся.

«Ну и экземпляр же мне попался, — лениво подумал он, расслабляясь. — Прямо с ума сойти: палач — и с такими наклонностями!.. Не каждый день имеешь такое... — и, уже сквозь надвигающийся сон, в его голове промелькнуло: — А тот узбек на сей раз такую хорошую травку принёс!..»

 

*

 

Весь следующий день, последний день своих отгулов, Пётр Ильич отлёживался дома, приводил себя в надлежащий вид и попутно прислушивался к своим мыслям и ощущениям. Не обнаружив в себе ставших за последнее время привычными гнетущих раздумий, он с невольным душевным трепетом поставил на себе эксперимент: попытался мысленно воспроизвести ту самую, лишившую его сна и покоя, мелодию из «Лебединого озера» — и, к вящей своей радости, отнёсся к ней совершенно спокойно. Он так и не понял, что сыграло в этом решающую роль: магическое искусство экстрасенса или его собственное самовнушение, но у него всё пришло в порядок, и в душе его, вместо прежнего разлада, зрело и крепло бесповоротное решение — стремиться к идеалу, и начать это прямо немедленно, точнее, с завтрашнего дня.

И назавтра он явился на работу весёлым, бодрым и свежим, с обаятельной радушной улыбкой. С этой же улыбкой час спустя он вошёл в расстрельную камеру, с этой же улыбкой разрядил свой пистолет в очередной безымянный затылок и радостно вышел, напевая «Танец маленьких лебедей». Затем он взял ручку и лист бумаги, сел за стол и начал размышлять о том, каким образом возможно рационализировать и усовершенствовать его нелёгкую работу.

И в тот же день он пришёл к замполиту с несколькими интересными рацпредложениями, которые тут же, в течение нескольких дней, были одобрены и внедрены в жизнь. И каждое из них дышало человеческой заботой о приговорённых к расстрелу. Например, Пётр Ильич заметил, что последний предсмертный животный страх возникает, как правило, от скрипа двери за спиной и звука его приближающихся шагов, и для того, чтобы избавить смертников от этого страха, он лично смазал дверные петли и стал заходить в расстрельную камеру исключительно в валенках. Конечно, это было неудобно, конечно, у него сильно прели и болели ноги, но — всё для блага человека, и ради этого блага он готов был вытерпеть и не такие неудобства. И это было далеко не всё — намётанный глаз Петра Ильича подметил достаточно много подобных мелочей и каждая, даже самая незначительная, мелочь была учтена и принята во внимание, ибо в таком тонком деле, как смертная казнь, мелочей быть не должно.

И усердие его, естественно, было замечено. И за это усердие Пётр Ильич неоднократно поощрялся благодарностями, премиями и всякими почётными званиями. Мало того, за это усердие он пользовался твёрдым авторитетом и незыблемой репутацией в среде своих сослуживцев. И каждый из них с уважением пожимал ему руку. И таким образом Пётр Ильич окончательно прижился на своей работе и совершенно искренне считал себя порядочным гражданином, исправным налогоплательщиком и приличным человеком, занимающим, к тому же, очень важный и нужный государственный пост, то бишь, весьма и весьма полезным и необходимым членом общества.

И — убивал.


 

 

ДВУЛИКИЙ АНУС

 

мне кажется я больше не вернусь

                                                                                      туда где неприлично не живу...

Игорь Жуков

*

 

В этом городе не ругаются матом. Здесь это не принято. Негласное табу на матерную брань обусловлено отнюдь не претензиями Города на сомнительное звание «культурной столицы», подобных претензий в этом городе и не существовало; употребление крепкого русского слова вовсе не запрещено произволом местного законо­дательства, и уж тем более нельзя сказать, что возникновению сего уникального явления способствовали какие-то особенные моральные устои местного населения, что это негласное решение было принято на всенародном... форуме, собрании, съезде, раде, вече, курултае или сходняке или как оно ещё там у них может называть­ся... какая разница, просто это не принято. Не принято — ведь мало ли на кого можно нарваться посреди улицы, мало ли кого можно сдуру матерно обругать, один простит тебя, неразумного, и только пренебрежительно махнёт рукой, а с другим возможно нарваться и на очень крупные неприятности, источником которых, как из­вестно, является всего лишь небольшой непарный орган, расположенный между носом и подбородком. Поэтому здесь разговаривают тихо, вежливо, но вместе с тем очень жёстко. Это нужно знать.

 

*

 

Павел... впрочем, назовём его просто Павел, опытный бродяга с многолетним стажем, прибыл в этот город по небольшому, но неотложному делу, по какому — не имеет значения. Едва лишь он сделал первый шаг за пределы на редкость тёплого и уютного вагона, как тут же в лицо ему ударил сухой смёрзшийся плевок снега впе­ремешку с ветром. Снег, наткнувшись на препятствие, разлетелся в разные стороны с бильярдным стуком, неугомонный же ветер снова сгрёб его в охапку и попытался запихнуть Павлу за шиворот. Павел поднял воротник лёгкой куртки и непроизвольно передёрнулся.

«Твою мать... — мелькнуло у него в голове. — Где же это меня носило? Выез­жал сюда весной, а когда же я приехал? А что там у нас на градуснике? Минус... пятнадцать? Вот так забрался...»

Спустя пару минут Павел вышел на привокзальную площадь — и застыл на месте в изумлении, совершенно не понимая, куда же он всё-таки попал: перед его глазами стоял огромнейший рекламный щит, на котором был изображён развесёлый Дед Мороз с традиционно нетрезвым красным носом, жадно хлещущий из горлышка «Кока-Колу». Под этой животрепещущей картиной разнокалиберными буквами было намалёвано: «С Новым годом, дорогие товарищи!» Заметив изумлённый взгляд Павла, Дед Мороз повернул голову в его сторону и ехидно подмигнул.

— Ой... — Павел растерянно вздрогнул и невольно огляделся по сторонам — не заметил ли кто. — Это... как? А... какой сегодня день? А год... который? — и с этими словами Павел, впавший от неожиданности в состояние, близкое к прострации, растерянно покосился на свои наручные часы с календарём. — Апрель... вроде бы. А может быть, здесь какой-то местный, национальный Новый год? Кто его знает... Ну ладно, посмотрим.

И с этими словами Павел тронулся вперёд, куда глаза глядят, не разбирая до­роги. Он, бесспорно, помнил о приведшем его сюда неотложном деле, но первые впе­чатления от города ошарашили его настолько, что он счёл необходимым присмотреть­ся к нему поближе и попытаться понять... впрочем, что именно он хотел постиг­нуть, в данный момент было бы сложно определить, и поэтому он, не тратя времени на излишние раздумья, попросту отправился по городу наугад, решив присмотреться к нему повнимательнее, а заодно и подыскать себе ночлег. В этом городе он нахо­дился впервые и не знал здесь ничего и никого, но в его блокноте была записана пара местных телефонов, и для него этого было более чем достаточно.

«Ну ладно, — размышлял Павел на ходу. — Посмотрим, что здесь за Новый год такой, посмотрим... А сейчас неплохо было бы и позвонить кому-нибудь...»

Эта мысль промелькнула в сознании Павла, оставив отчётливый отпечаток, а затем нырнула куда-то глубоко вниз и залегла на дно, в район шейных позвонков, чтобы потом, в нужный момент, всплыть наружу. Почесав слегка зудящий след, ос­тавленный мыслью, Павел продолжил свой путь в никуда, ориентируясь по попавшимся под ноги трамвайным путям. Едва лишь он сошёл с них на тротуар, как ему в бок ткнулся выросший из ближайшей стены телефон-автомат. Павел задумчиво погладил его тёплую макушку. Автомат заурчал, затем внезапно ощерился — видимо, Павел провел рукой по чувствительному месту. Отдернув руку и погрозив автомату паль­цем, Павел огляделся по сторонам и в двух шагах от себя увидел мрачного небрито­го мужика в джинсах и телогрейке, ловко подбрасывающего на ладони металлические кружочки.

— Что скажешь? — спросил мужик Павла, заметив его взгляд.

— А что спросишь? — ответил Павел вопросом на вопрос.

— Жетоны нужны?

— Какие?

— Телефонные. Вставляй в автомат и звони куда хочешь.

— Хоть в Израиль?

— Хоть на Марс. Забирай. Недорого. По полтора рубля.

Павел задумчиво запустил руку в задний карман, нащупал там какое-то коли­чество мелочи, не считая, вложил эту мелочь мужику в нагрудный карман телогрей­ки, после чего выгреб из его раскрытой ладони все лежащие на ней жетоны и нето­ропливо отправился дальше, бросив на прощание:

— Не скучай,  мужик.

Мужик проводил Павла печальным флегматичным взглядом, после чего полез за пазуху и извлек из её недр громадный самодельный ключ. При виде ключа автомат испуганно задрожал и раскрылся сам собой, издав при этом натужный нутряной скрип. Мужик точным, раз и навсегда выверенным хирургическим движением запустил в автомат пятерню, хищно шевельнул там пальцами, извлёк из глубин автомата новую порцию жетонов и ссыпал их себе на ладонь.

«Как интересно... — хмыкнул Павел с лёгкой иронией. — Что за колоритный тип... Давненько таких я не видал, давненько... Стоп! — и Павел на миг застыл на месте, поражённый странной догадкой: — Да ведь такие мужики давно уже переве­лись! Они же на каждом углу процветали — когда? — лет десять назад! От силы во­семь... Так... куда же я всё-таки попал? Этого не бывает, но уж слишком похоже, что здесь какая-то... фантастика... дыра во времени. Ещё и с Новым годом позд­равляют... в апреле. А может, у них сейчас вовсе и не апрель? А может...»

И, не решаясь доводить свои сумбурные предположения до логического конца, Павел ускорил шаг. Мимо него деликатно проскользнули несколько кварталов, но за­тем очередной телефон-автомат грубо вывел Павла из внутреннего оцепенения, толк­нув его в плечо своим острым ребром. «Это второй, — подумал Павел. — Бог, конеч­но, Троицу любит, но я монотеист, потому позвоню». С этой мыслью он ухватился за потянувшуюся ему навстречу трубку и память его, слегка замешкавшись, выдала пер­вую пришедшую в голову произвольную комбинацию из шести цифр. Автомат с плотояд­ным хрустом разгрыз скормленный ему жетон, утробно загудел, щёлкнул, откашлялся, выдохнул и вдруг внятно произнёс:

— Да,  слушаю.

— Андрей? — неуверенно назвал Павел первое попавшееся имя.

— Да,  это я.

— Ну, слава Богу, — облегчённо вздохнул Павел. — Наконец-то... Здравствуй. Я только что приехал.

— Откуда?

— Издалека.

— Подожди, пытаюсь сообразить... Мы с тобой знакомы?

— Кажется, нет.

— Тогда приезжай.

— А что, непременно нужно приезжать? Я бы лучше пешком прогулялся. Тем бо­лее, ещё  дельце одно здесь у меня...

— Тогда приходи.

— Добро.

Павел положил трубку и никуда не торопясь — день впереди — направился даль­ше по улице, а показавшийся из-за ближайшего угла очередной плакатный Дед Мороз внимательно поглядел ему вослед и помахал рукой.

 

*

 

«Ну что ж, город как город, вроде ничего себе. Вон и солнышко проглядывает. Это хорошо... Солнышко — это всегда хорошо. А сам город... Странно... А ведь ка­жется, что я здесь уже бывал, но никак не припомню, когда и зачем. Или он очень похож... На что же он похож? Сразу не пойму, но — какое-то чувство deja vu, где-то я это уже видел, где-то встречал, но... А ну-ка... Если хорошо присмот­реться... Низкие, старые дома, не выше трёх этажей... Неужели?.. Нет, там дома, пожалуй, помрачнее, а здесь... Ну да, конечно, всё-таки врата Востока, потому-то в каждом из домов чувствуется этакое... этакий налёт восточного лицемерия, того самого, с которым некоторые восточные люди способны усадить за стол, а после трапезы без тени сомнения воткнуть нож в спину. Знаем, летали... Но не это сму­щает, нет, здесь что-то другое... Какой-то мутный фон стоит... Да. Действитель­но, мутный. Мутный город. Вроде бы и солнышко весеннее проглянуло — а всё равно ветер со снегом. Новый год тут у них, понимаешь... Ну, конечно... Вот эти краси­вые здания в лучших традициях восточной архитектуры наверняка начинены жуткими коммуналками, видали мы такую начинку в старом фонде. Ажурные арки подворотен — и живые иллюстрации к романам Фёдора Михайловича за каждой из них. И фон... Вот такого фона нигде я больше не встречал. А голос... Нет, голоса этого города я пока не слышу, но фон — это отличие. Вот этого ни с чем не перепутаешь. Ну, те­перь-то я знаю, как этот город можно кратко определить. Мутный город. Но — чем-то он мне нравится, что-то, всё-таки, есть в нём такое... неопределимое. Чем-то он способен очаровать, способен, пожалуй, даже привязать к себе, хотя... бывают узы и покрепче. Впрочем, для кого как. Не дай мне Бог, конечно, привя­заться к такой вот мути... да чем чёрт не шутит... Но всё-таки — ничего. Чем-то этот город, кажется, даже мил... В общем, не так страшен чёрт...»

 

*

 

В этом городе приезжие люди, праздно и беззаботно шатающиеся по улицам — редкое зрелище. Этого почти не случается, и вовсе не потому, что сюда никто не приезжает, не потому, что люди инстинктивно стремятся обойти и объехать этот го­род стороной. Нет, приезжих здесь более чем достаточно, но они — странные люди — почему-то предпочитают передвигаться по городу короткими перебежками — от дома к трамваю и обратно — от трамвая к нужному дому. Мне кажется, никто из них не су­мел бы более или менее вразумительно объяснить причины применения этой парти­занской тактики, но — явление существует. Скорее всего, это обусловлено тем, что по всей стране много лет ходят невнятные, но страшные слухи о специфических осо­бенностях этого города, а потому случается, что отдельно взятые люди приезжают сюда именно для того, чтобы на людей посмотреть из трамвайного окошка, себя по­казать из-за угла, гордо и независимо пройтись по городу, как уже было сказано, короткими перебежками, а потом, где-нибудь дома, в тёплой захмелевшей компании, с бахвальством рассказывать о том, как они сей город посещали и какими гоголями там красовались. Впрочем, таких людей зачастую довольно быстро вычисляет местная шпана, и тогда все страшные слухи подтверждаются на их собственном горьком опы­те. По вечерам же приезжим людям вообще не рекомендуется высовывать нос на ули­цу. Местные жители — они, вроде бы, ко всему привыкли, а свежий человек... Впро­чем, эту рекомендацию выполнять не обязательно, но помнить о ней не помешает. На всякий случай.

 

*

 

Вечером того же дня Павел с удовольствием пил водку местного разлива на кухне новообретённого знакомого.

— Ну,  как дело-то твоё?

— Знаешь, как ни странно, справился за день, хотя рассчитывал, что это зай­мёт гораздо больше времени, так что теперь могу пару денёчков просто спокойно погулять и посмотреть город.

— Молодец, поздравляю. А меня быстро нашёл?

— Без затруднений. Уладил дела, иду себе по городу, по сторонам глазею, ви­жу — дом стоит. Подошёл поближе, присмотрелся, — батюшки, да это же твой дом! Вот так и нашёл. По наитию.

— Интуиция — это хорошо...

— Да какая, к дьяволу, интуиция? И кому она, спрашивается, нужна в этом ду­рацком мире? О какой интуиции может идти речь, если я, к примеру, сегодня весь день, ходя по городу, пялил глаза во все стороны и при этом так и не сумел по­нять, что вокруг происходит и куда я попал? Скажи мне — в каком мире и в каком времени ваш город существует? И существует ли он вообще? Знаешь, может быть вы, местные, этого не замечаете, а мне прямо с порога бросилось в глаза, что в этом городе постоянно происходит какое-то странное смещение времён. Вроде бы, живёшь в сегодняшнем дне, и вдруг ни с того ни с сего попадаешь Бог знает куда, то ли в недавнее прошлое, то ли в отдалённое будущее, а куда именно, сразу и не догада­ешься. А у вокзала круглый год висит новогоднее поздравление! Слушай... может быть, конечно, мне всё это приснилось, а может, мы действительно попали в ка­кую-то дыру во времени? А может, мы сошли с ума и нам пора организованно сда­ваться в психушку, а на дворе в самом деле канун Бог весть какого Нового года? Чего-то я здесь явно не понимаю, но может быть ты, как местный житель, объяснишь мне это как-нибудь?

— Да что сказать тебе, Чебурашечка... Ты, конечно, будешь немало изумлен, но только я и сам не готов произнести по этому поводу ничего вразумительного. Знаешь, сам иной раз на подобных ощущениях себя ловлю. С одной стороны, вроде бы, всё вокруг нормально, а с другой — за любым углом возможно ни с того ни с сего угодить куда-нибудь лет на десять-пятнадцать назад. И вот тут-то поневоле и задаёшь себе тот же вопрос, что и ты: а не сошёл ли я с ума? И так... ну, пожа­луй, раз в неделю, не реже.

— Да... Знаешь, возникает ощущение, что время либо совсем остановилось и Новый год продолжается бесконечно, либо, наоборот, настолько ускорило ход, что Новый год наступает каждую неделю. Оглянуться не успеешь, а тебе говорят: «С Но­вым годом!» Отпраздновал, опохмелился — а он через неделю опять наступил. И в итоге получается не жизнь, а сплошной праздник, причём сугубо новогодний.

— Да...  Что-то в этом есть...

— Кстати, Андрюша, а если мы с тобой отвлечёмся, забудем о местных фокусах времени, напряжём свой могучий интеллект и попытаемся представить себе нормаль­ный, общепринятый во всем остальном мире календарь, то какая, по-твоему, цифирь должна быть на нем сегодня нарисована?

— Эк ты завернул...  Ну, если память мне ни с кем не изменяет, то, кажется, семёрка.

— Семёрка,  говоришь? Точно?

— Сейчас подсчитаю... Да, семёрка.

— Так это же замечательно! А ещё замечательнее то, что я вовремя об этом вспомнил! Так... в этом случае мне необходимо сделать... скажем, не особо про­должительный междугородный звонок, денег за него я тебе оставлю.

— Ну так возьми и сделай.  Телефон в коридоре.

— Спасибо.

Выйдя в коридор, Павел пошарил нетрезвым взглядом по сторонам и увидел си­ротливо забившийся в угол телефонный аппарат, который изо всех сил пытался вжаться в стену, сделаться как можно незаметнее, слиться с окружающей обстанов­кой. Возможно, это у него и получилось бы, если бы не мгновенная реакция Павла: молниеносным движением руки он ухватил аппарат за шиворот, вытащил его из угла на свет Божий и поднес к уху стыдливо вспыхнувшую трубку, откуда до чуткого слу­ха Павла не донеслось ни звука. Недовольный Павел погрозил телефону пальцем. Ап­парат сконфуженно хрюкнул, но ни единого намека на какой-либо членораздельный звук не издал. Павел разочарованно выругался.

— Ты чего? — донёсся из кухни голос Андрея.

— Да вот... Молчит.

— А ну-ка, дай-ка мне его... — и Андрей, выйдя в коридор, взял аппарат в свои хозяйские руки. Телефон испуганно съёжился, обмяк, поник, но по-прежнему упорно продолжал молчать.

— Вот зараза... — вздохнул Андрей. — Опять его отключили. Это всё, это как минимум до утра. Так что извини, Паша, не получается сегодня позвонить.

— А вот ни хрена, — возразил Павел. — Должно получиться, значит, получится. Если не получится отсюда, то придётся ехать на переговорку, сегодня днём я её где-то заприметил, так что найду.

— И ты поедешь нетрезвым по чужому городу? Мало того, ты собираешься ку­да-то добираться поздним вечером в этом городе? Безумству храбрых...

— Да, я согласен, но — ведь на общепринятом календаре стоит семёрка?

— Ну и что с того?

— Ну как тебе сказать... Среди южноамериканских негров существует народная примета: если ты дожил до очередной семёрки в календаре и тебя к этому времени ещё не съели, жди приятных событий. А теперь посмотри на меня: я до семёрки в календаре дожил?

— Ну,  дожил.

— Меня ещё не съели?

— Пока нет, но сутки не кончились.

— Может быть и так, но приятное событие уже произошло: сегодня у моей люби­мой женщины случился день рождения. Именно случился: не от слова «случка», а от слова «случайность». Случайно она родилась именно в этот день. А раз так — нужно ей позвонить. Если она радуется этому событию, то я её поздравлю, а если нет, то выражу соболезнования, но в любом случае это нужно сделать именно сегодня — до­рого яичко к крёстному дню. Так что давай-ка мы за это дело и немедленно выпьем, и поползу я, пока трамваи ходят.

— А может всё-таки не стоит?  Город у нас...

— Мутный у вас город. Но всё равно стоит. Так что ты наливай, а я пока обу­юсь, выпью на ход ноги и поеду.  И не переживай — когда-нибудь вернусь.  Живым и здоровым.

— Ну,  смотри... Дикий человек.

С этим напутствием Павел вставил ноги в ботинки, принял внутрь поднесённую рюмку и не совсем трезвой и уверенной походкой вышел за дверь и направился к трамвайной остановке. Подошедший трамвай оценивающе покосился на Павла обеими фарами, недовольно фыркнул, но после секундного размышления всё-таки открыл дверь и пропустил Павла внутрь себя, решив, очевидно, что интенсивность исходя­щего от Павла водочного перегара соответствует нормам предельно допустимой кон­центрации.

— Благодарю, — произнёс Павел в пустоту и уставился в окно настолько напря­жённым взглядом, что под его воздействием оконное стекло дрогнуло, заколебалось, изогнулось и приняло форму двояковыпуклой линзы, увеличив и словно приблизив вы­вески на близстоящих домах, так что спустя некоторое время Павел без особого труда рассмотрел, впрочем, и без того издалека заметную яркую неоновую вывеску междугородного переговорного пункта. «Вот оно», — произнёс Павел вслух и по воз­можности торопливо вышел из дверей, облегчённо захлопнувшихся за его спиной. Двери, к которым он направлялся, загодя гостеприимно распахнулись, и непонятно откуда возникший Дед Мороз приторно-приветливым швейцарским жестом пригласил Павла вовнутрь.

В переговорном зале Павел облюбовал наиболее приглянувшуюся ему телефонную кабину, осторожно обошел её с фланга, резко распахнул дверь и стремительным броском ворвался в неё, пытаясь застать телефон врасплох. Не успевший спрятаться автомат жалобно пискнул и тут же, не дожидаясь, покуда Павел наберёт нужный ему номер, отчаянно завибрировал, зашумел, загудел и протянул Павлу свою трубку. Уже привыкший к манерам здешних телефонов Павел прижал покрепче трубку к уху и тут же услышал:

— Алло?

— Это...  ты? — запнувшись, словно не веря своим ушам, произнёс Павел.

— Ну конечно я.  Здравствуй.

— Здравствуй... Странно всё это как-то...

— А чего странного? Ты что, не туда попал или не туда звонил?

— Да нет, туда... Я не об этом... Всё равно здорово. Ну, как ты? Я по тебе давно успел соскучиться.

— Знаешь, я тоже. А вообще — всё в порядке.

— Ну и слава Богу. А ко мне тут сорока прилетела и весточку принесла о том, что у тебя день рождения сегодня. Скажи мне пожалуйста — это правда или сорока меня обманула?

— Да зачем ей тебя обманывать? Конечно, правда.

— Ну тогда прими мои поздравления.

— Спасибо.

— Понимаешь ли... я очень раздосадован тем, что именно в этот день меня по­чему-то занесло... непонятно как... сюда, за полторы тысячи вёрст, в этот го­род... странный и мутный... и теперь я вынужден поздравлять тебя только по теле­фону, а это совершенно омерзительно. Право слово, я предпочёл бы сегодня нахо­диться с тобой рядышком и поздравить тебя лично, но так уж получилось, дела бы­ли... впрочем, я с ними уже успел управиться, но всё равно, я здесь, а ты там... я этого не хотел, видит Бог, ты уж извини меня, пожалуйста, сама знаешь, очень нужно было.

— Ты что, уже успел напиться?

— Да так, чуть-чуть...

— Тогда мне, кажется, понятно, откуда взялась твоя никому не нужная велере­чивость. Возвращайся поскорее, тогда меня и поздравишь. Я подожду.

— Хорошо...

Поговорив ещё несколько минут, Павел положил трубку, ласково и одобрительно похлопал автомат по макушке и вышел из кабины, поглощённый мыслями о любимой женщине. Молодая и симпатичная девица, сидевшая за окошком кассы, приветливо улыбнулась Павлу в ответ на его радостную улыбку и, отсчитывая сдачу, поинтере­совалась:

— Дозвонились?  Всё в порядке?

— Спасибо, — благодарно ответил Павел. — Вашими молитвами.

С этими словами он положил сдачу в карман и направился к выходу. Ещё немно­го, ещё несколько шагов — и он благополучно вышел бы за дверь, добрался до дома, допил водку с поджидающим его Андреем, а на следующий день прошёлся бы ещё раз по городу и благополучно уехал домой. И всё бы на этом закончилось. И не было бы смысла об этом писать — так, обычная житейская история, приехал себе человек, попил водки, прогулялся, позвонил своей женщине и обратно уехал, и ничего осо­бенного, — но в этот момент, как зачастую в жизни и происходит, в развитие сюже­та вмешалось некое постороннее и неожиданное «но». Вот так всегда и случается — только, вроде бы, человек справляется со всеми своими делами и проблемами, толь­ко, вроде бы, всё приходит на свои места, только, вроде бы, начинает казаться, что уже можно и отдышаться, как возникает какое-нибудь «но» и всё неожиданно становится с ног на голову, и на человека наваливаются все возможные и невозмож­ные заботы и неприятности, которые захлёстывают его с ног до головы, и о ка­ком-либо отдохновении даже речи не возникает. Точно так же случилось и на сей раз — пресловутое «но» возникло в лице стоящей прямо перед Павлом безликой живой преграды. При виде её блаженная улыбка застыла у Павла на лице, затем трансфор­мировалась в насторожённую гримасу, а образ любимой, стоявший у него перед гла­зами, моментально растаял. «Ну вот, — мелькнуло у Павла в голове, — говорили же мне, что здесь никогда нельзя расслабляться», — и с этой мыслью он на всякий случай сделал последнюю и решительную попытку обойти возникшее препятствие,но преграда повторила его обходной манёвр, перекрыв ему дорогу, и тогда, убедившись в тщетности своего начинания, Павел подошёл вплотную к живому забору, небрежно ткнул в него пальцем и спросил:

— Ну?..

— Слушай, чувак, — гнусаво ответила преграда приблатнённым тоном, неприятно напомнившим Павлу уличный жаргон провинциальной шпаны семидесятых. — Ну ты тут ходишь, по телефону звонишь, у тебя денег до хрена, а Ленин — помнишь? — делить­ся с людьми завещал...

«Ох, не нужно было так говорить...», — промелькнула в голове у Павла пос­ледняя разумная мысль. Действительно, не нужно было так говорить, ибо такие сло­ва и таким тоном можно безнаказанно высказывать далеко не всякому. К сожалению, для многих людей подобных слов, произнесённых угрожающим тоном, вполне достаточ­но для того, чтобы тут же, без излишних сомнений и тягостных раздумий, последо­вать ленинским призывам, но и на старуху, как известно, бывает прореха — Павел, с его опытом бродяжьей жизни, умел за себя постоять, жизнь научила, и потому в голове его возник лёгкий эйфорический звон, кончики пальцев неприятно зазуде­ли, на глаза упала чёрная пелена и он, уже почти не владея собой и теряя послед­ние остатки самоконтроля, нарочито неспешно произнёс:

— Сейчас... Одну минутку... Сейчас... вы всё получите.

Дальнейшие события, занявшие, впрочем, немного времени, всего несколько ми­нут, в голове у Павла не удержались — инстинкты взяли верх над разумом, и он сам был не в состоянии осознать, что с ним происходит, почему его рука бьёт кулаком в чужое лицо, почему разворачиваются плечи, усиливая эти удары, почему нога на­целивается в чей-то пах и что вообще всё это значит. В себя он пришёл... от ап­лодисментов. Звук неожиданных рукоплесканий послужил внешним толчком, включившим его сознание, и Павел, словно проснувшись, с недоумением посмотрел на повержен­ную преграду, распавшуюся на три отдельно взятых тела, разбросанных в живописном беспорядке по переговорному залу. При виде этого зрелища у Павла возникло побуж­дение взять метлу и вымести хлам за порог, но, как только он сообразил, что сей развал возник в результате побоища, устроенного его же усилиями, ему стало нес­терпимо стыдно. Руки бессильно опустились и он, поглядев на аплодирующих ему случайных зрителей пустыми глазами, смущённо пожал плечами и облокотился на стойку возле кассового окошечка, чтобы окончательно прийти в себя.

— Как это вы их... — восхищённо сказала симпатичная девушка-кассирша.

Павел посмотрел куда-то сквозь неё и тихо, отвечая, скорее, не ей, а ка­ким-то своим мыслям, задумчиво произнёс:

— Напрасно я их так... Не надо было.

— Но почему? — искренне изумилась девушка.

Павел немного помолчал, пытаясь осознать смысл вопроса, а затем, поняв и ужаснувшись, пожал плечами и, не найдя более достойного ответа, процитировал лю­бимого писателя:

— Боюсь увлечься.

С этими словами он оторвался от стойки, обошёл стороной начинающие прихо­дить в себя руины, толкнул дверь, шагнул за порог — и ночная тьма ухватила его, опутала по рукам и ногам и втянула в свою утробу.

 

*

 

...но он же был здесь, был, и не далее, чем сегодня, однако сейчас он попал в совершенно неизвестное место, где всё осталось прежним, уже виденным и не ус­певшим забыться и вместе с тем незнакомым, изменённым, причем непонятно как и чем; такие метаморфозы иногда происходят с готовыми, казалось бы, холстами после двух-трех неуловимых мазков кистью, нанесённых рукой хорошего мастера. Да, на­верное, так и случилось: тень безымянного Мастера промелькнула над Городом и преобразила его одним лишь своим мимолётным присутствием, и Павел, постепенно впадая в транс забытья, прошёл, затем по инерции пробежал, ускоряя и ускоряя бег, несколько кварталов, и вдруг остановился с чувством окончательной потерян­ности, не понимая, где он находится и что с ним происходит. «Бедный Павел!» — сочувственно произнесла возникшая из-за угла бесформенная тень. Павел, вздрог­нув, обернулся, но огромная тень успела непостижимо быстро растаять в ночи; до ушей Павла донеслось лишь затихающее: «Бедный...» Кто это?! Опять, что ли, Дед Мороз? Или... Он не успел довести мысль до конца — окружающий его город ожил, забормотал и зашевелился. «Бедный Павел...» — шепнули наклонившиеся дома. «Бед­ный, бедный Павел» — эхом откликнулись арки подворотен. «Бедный...» — ухнуло из укрывшихся за арками тесных двориков. «Бедный...» — отразилось от мостовой, и эти звуки, слившись воедино, взмыли вверх и сверху обрушились на город, разлета­ясь во все стороны по законам волновой теории. Сила этих звуков изменялась по синусоиде — от громового раската до чуть слышного шёпота и обратно. «Бедный Па­вел...» — обрушилось на Павла одновременно со всех сторон так давяще и страшно, что он невольно присел на корточки, зажав руками уши, а затем, найдя в себе силы подняться, побежал, побежал стремглав, изо всех сил, стремясь убежать от этих звуков, как от кошмарного сновидения, но, так же, как и в ночном кошмаре, руки перестали слушаться, ноги начали наливаться тяжестью, каждый шаг вперёд требовал всё больших и больших усилий, в довершение всего дыхание превратилось в тяжёлую физическую работу, но Павел в изнеможении продолжал свой безнадежный бег до тех пор, пока ноги его не заскользили на одном месте и он не почувствовал перед со­бой мягкую, податливую, но непреодолимую преграду. Подняв голову, он попытался закричать от нахлынувшего ужаса, но голосовые связки не повиновались ему — он увидел перед собой, лицом к лицу, преследовавшего его весь день Деда Мороза. Па­вел шарахнулся назад, но Дед Мороз, оскалившийся в сардонической усмешке, вырос на глазах до неимоверно гигантских размеров, возвысился над Павлом, ухватил его за шиворот и набросил ему на голову свой мешок, саркастически произнеся при этом: «Хорош будет подарочек!» Павел сделал было ещё одну, последнюю и решитель­ную попытку вырваться, но не сумел пошевелить ни одним своим членом и тьма, во­царившаяся внутри туго завязанного мешка, окутала, опутала, окрутила, спеленала его со всех сторон и погребла в себе.

Очнулся он на нарах.

 

*

 

В этом городе приезжим людям необходимо быть во всём предельно осторожными. Но самое главное — им категорически не рекомендуется привлекать к себе внимание людей, одетых в форму, несколько отличную от военной, и облечённых исполнитель­ной властью, иными словами, любому приезжему ни в коем случае нельзя попадать в надёжные руки здешних милиционеров, поскольку те настолько не любят иногородних, что, вычислив где-нибудь в толпе на улице так называемого гостя города, хватают его, радостно крича: «Здесь тебе не у себя дома!» — после чего делают всё воз­можное для того, чтобы задержанный покинул их гостеприимные пенаты не ранее, чем через пятнадцать суток. Почему? Попробуйте сами спросить их об этом, и вы полу­чите стандартный, заученный ответ — чтоб неповадно было. По многочисленным ком­петентным свидетельствам, местная милиция — одна из самых хамских в стране, и это уже говорит о многом. Впрочем, в этой ситуации может и повезти, но рассчиты­вать на это не стоит.

 

*

 

Очнулся Павел на нарах. Привёл его в себя отблеск яркого света, пробившийся сквозь судорожно зажмуренные веки. Павел воспринял сознанием возникший из ниот­куда свет, но далеко не сразу решился открыть глаза — сначала нужно было вспом­нить, как правильно сфокусировать зрение и совместить две глазные оптические оси таким образом, чтобы получить одно изображение. В конце концов, ему это удалось и он смог окинуть взглядом небольшое помещение с решётками на окнах, стены, вык­рашенные казённой грязно-зелёной краской и серую дверь со встроенным зарешечен­ным окошком в ней. Одновременно ему припомнились все произошедшие вчера (или се­годня, или вечность назад) события, и он вздохнул, кстати, обнаружив в себе спо­собность вновь свободно дышать, и невесело призадумался.

«Так... И где же это я мог оказаться? Судя по тому, что вчера было... есть, пожалуй, только три варианта: либо в милиции, либо в психушке, либо... да чего там долго гадать, вот посмотрим, кто дверь откроет — сержант, санитар или апос­тол Пётр — и всё станет ясно».

Ждать пришлось недолго — дверь со скрежетом распахнулась и на пороге возник безмолвный архангел со старшинскими погонами, нашивки на которых были раскинуты в разные стороны наподобие крыльев, что и придавало ему внешнее сходство с ар­хангелом, а само помещение, в котором Павел себя обнаружил, в его присутствии стало ещё больше походить на чистилище.

Окинув помещение тусклым безразличным взглядом, архангел поманил Павла пальцем и молча удалился. Поднявшись с нар, Павел вышел за двери и зашагал по коридору вслед за удаляющейся архангельской спиной. Пройдя весь коридор наск­возь, архангел подошёл к неприметной дверце, выкрашенной под цвет стены и потому не различимой с первого взгляда, остановился, а затем распахнул её перед подо­шедшим Павлом, пропустил его в открывшийся проём и закрыл дверь за его спиной, так и не сказав ни единого слова.

Перед Павлом предстал крохотный кабинет, вся обстановка которого состояла из стола, стула и жёсткой скамьи вдоль стены. Павел молча прошёл к стене, уселся на скамью, поднял глаза и, хоть он уже и перестал чему-либо удивляться, но всё же испытал легкую оторопь — за столом собственной персоной сидел всё тот же Дед Мороз, всё с той же ехидной ухмылкой, всё с тем же нездорово красным носом, но почему-то в форме прапорщика милиции.

Внимательно посмотрев на Павла, Дед Мороз, он же прапорщик, выдвинул ящик стола, вынул оттуда бланк протокола, положил его перед собой, затем, после крат­кого размышления, небрежно смахнул его обратно.

— Здравствуйте,  Павел Петрович, — произнёс он тихо и неожиданно вежливо.

— Здравствуйте, — сухо ответил Павел.

— И... давно вы к нам приехали?

— Да нет,  недавно.

— И что же вы здесь делаете,  Павел Петрович?

— Сижу и беседую с вами.  Причём, заметьте, не по своей воле.

— По моей воле, Павел Петрович, исключительно по моей. Скажите мне, зачем вы сюда приехали?

Павел молча пожал плечами.

— Зачем, Павел Петрович, зачем? Разве вы не видите, как здесь... нехорошо? Разве вы не чувствуете, какая здесь атмосфера? Вам нечего здесь делать, Павел Петрович, абсолютно нечего, поверьте мне. Ничего хорошего вас здесь не ожидает.

Павел молчал.

— Здесь нет ни хорошей стабильной жизни, ни хороших надёжных людей. Если же вы и обнаружили здесь что-либо хорошее, то этого хорошего здесь уже нет. Всё оно осталось там, в ином времени. Или наоборот, мы с вами, Павел Петрович, ушли сю­да, в иное время, а всё хорошее осталось там, в своём.

Павел поднял на прапорщика непонимающие глаза.

— Вы, Павел Петрович, попали в мутное место и в смутное время. А в мутном месте смутное время носит неопределённый характер. Вот как вы думаете — почему у нас круглый год висят новогодние плакаты? Да потому, что у нас Новый год насту­пает каждый день, так как у каждого человека здесь свой Новый год. Вам может по­казаться, что вы живёте сегодня, но это всего лишь иллюзия, а на самом деле вы в этот момент можете жить вчера, либо, скажем, позавчера, неделю назад, год назад, десять лет... в конце концов, триста лет назад. Да-да, Павел Петрович, и при этом — только назад. В смутном времени будущего нет. А триста лет назад — помни­те, Павел Петрович? — нехорошие события происходили, очень нехорошие. Они же и повториться могут... Поэтому, Павел Петрович, вам опасно здесь оставаться, вы можете отсюда не выйти, можете не выжить. Иными словами, не жилец вы здесь, Па­вел Петрович, и вам нужно выбираться отсюда во что бы то ни стало, сейчас же и как можно скорее. И я, если хотите, могу вам в этом помочь. А кроме меня в дан­ном случае на это не способен никто.

Павел безразлично прикрыл глаза.

— Я понимаю, Павел Петрович, вам тяжело сразу, без подготовки всё это осоз­нать, но потом, когда вы, уже не здесь, уже далече, вдумаетесь в суть произошед­шего, вам наверняка захочется меня поблагодарить, хотя бы мысленно. Но я не жду от вас мысленной благодарности, Павел Петрович, я хочу оказать вам реальную по­мощь и получить за это не менее реальное выражение признательности. Ведь здесь какое правило — знаете? — за вход рубль, за выход два. Вот вам и придётся за свой благополучный и, подчеркиваю, немедленный выход отсюда уплатить двойную пошлину — за себя и за того парня. Есть здесь, знаете ли, один парень, тот са­мый, он тоже, как и вы, не совсем трезв, не совсем здравомыслящ и весьма нужда­ется во всяческой поддержке, и, в первую очередь, в материальной. Так что решай­тесь, Павел Петрович. Это ваш последний шанс.

Взгляд Павла приобрел иронический оттенок. Он посмотрел в упор на сидящего перед ним Деда Мороза, успешно перелицевавшегося в прапорщики, и медленно, раз­думчиво произнёс:

— Вот так всегда у русского Ивана... Начинаем с высоких материй, а заканчи­ваем вульгарным вымогательством... Ну и кто же он — тот парень?

Прапорщик посмотрел на Павла честными замаслившимися глазами, выдвинул ниж­ний ящик стола, вынул оттуда литровую бутылку водки, налил себе три четверти стакана, осушил их единым духом, смачно выдохнул на кулак и жадно занюхал след от выдоха, после чего проникновенным голосом ответил:

— Я...

 

*

 

В этом городе так же настоятельно рекомендуется ни в коем случае не совер­шать пеших ночных прогулок, невзирая на то, что по ночам этот город приобретает особую, своеобразную красоту и на это стоит полюбоваться. Подобный моцион здесь категорически противопоказан, так как при его свершении ваши возможности позна­комиться с местной милицией увеличиваются во много раз, ибо враг, как известно, не дремлет, и поэтому местные милиционеры ко всем людям, прогуливающимся по но­чам, испытывают не просто повышенную, но, пожалуй, даже неадекватную насторожён­ность. Кроме того, во время ночных прогулок у вас появляются реальные шансы на­пороться на нежелательные встречи с местной шпаной, ищущей по ночам приключений, что далеко не всегда может для вас благополучно закончиться. Правда, общение со шпаной бывает гораздо интереснее общения с милицией, но оно всё-таки способно закончиться двояко: вы можете либо, как говорится, огрести по полной программе, либо провести приятный вечер и завести не менее приятное знакомство. Что выпадет на вашу долю — зависит только от вас.

 

*

 

Выйдя на улицу, Павел окунулся в ту же самую (либо очередную, а может, про­шедшую) ночь. Гадать, которая из ночей на дворе, он не стал, ибо гадание — заня­тие иллюзорное, а потому он просто пошёл по улице, пытаясь на ходу сориентиро­ваться и выбраться в знакомые места, чтобы как-то добраться до места ночлега.

Улицы неприятно поразили Павла своей пустотой. Казалось, что город вымер в одночасье, оставив после себя лишь гулкие улицы и тёмные дома, в которых, прав­да, кое-где горел свет, что говорило о том, что город всё-таки жив, поскольку город — это не просто упорядоченно расположенные постройки и правильно спланиро­ванные проходы между ними, но прежде всего — и обязательно — люди, живущие в го­роде, ибо без людей любой город, даже самый новенький, прибранненький и идеально вылизанный, автоматически становится пепелищем. Скажем, если бы на Хиросиму сбросили не ядерный, а нейтронный заряд, городские сооружения уцелели бы, но сам город всё равно был бы непоправимо уничтожен.

Пройдя по пустынным улицам под эхо собственных шагов добрых полверсты, Па­вел свернул за какой-то очередной угол — и вдруг, к своей радости, обнаружил там стоящего в нескольких метрах от него живого человека. Точнее, даже двоих. Когда Павел подошёл поближе, один из них сделал шаг ему навстречу.

— Слушай, братан, — произнёс он с мягкими, вкрадчивыми восточными интонаци­ями. — Не в обиду тебя спрашиваю — ты не добавишь пятёрку на пиво?

«А почему бы и не добавить? — подумал Павел, глядя в лицо подошедшего. — Этот, по крайней мере, по-человечески подошёл и вежливо спросил, не то, что те... юные ленинцы...»

И, приветливо улыбнувшись,  Павел полез в карман со словами:

— Ну что ж, брат... Я тоже пива хочу. Пойдём, добавлю.

И тут обратившийся к нему человек обернулся ко второму, молча стоящему ря­дом, и сказал уже иным, гораздо более темпераментным тоном:

— Я тебе что говорил? Я тебе говорил — да? — что это хороший человек идёт, что хорошего человека издалека видно, говорил, да? А ты мне что сказал? Давай по голове его стукнем, да? Денег отберём, да? А ну, исчезни отсюда быстро — да? — пока я сам тебя по голове не стукнул!

Стоявшего рядом как будто ветром сдуло. Павел даже не успел понять, куда тот исчез. Но Павел и сейчас уже ничему не удивился, он только покачал головой и невозмутимо спросил:

— Это кто?

— Ай, да я и сам не знаю... Подошёл ко мне сейчас на улице, давай, говорит, кого-нибудь на деньги кинем, да? А я не могу просто так хорошего человека оби­жать, вот если бы ты мне что-нибудь нехорошее ответил, тогда у нас с тобой дру­гой разговор был бы, — да? — а так я вижу, что ты — мужчина, что ты — человек правильный, так не стану же я правильного человека кидать — да? — а пиво... Вон за тем углом магазин, пойдем, братан, пивка попьем. Тебя как зовут?

— Павел.

— А меня — Марат.  Революционер такой был,  знаешь,  да?

— Да уж знаю...

Десять минут спустя они сидели рядышком в маленьком уютном дворике, попивая по очереди пиво из двухлитровой бутыли, и вели неспешный разговор. Спустя ещё полчаса они, допив пиво, вышли из дворика и остановились возле арки.

— Тебе далеко идти-то, братан?

— На улицу Ершова. Знаешь, поэт такой в Ростове живёт?

— Нет, не знаю...

На этом всё могло бы и закончиться, но — по законам жанра — в тот момент, когда Павел и Марат жали на прощание друг другу руки, напротив них остановилась непонятно откуда возникшая милицейская машина; оттуда вышли сразу трое милицио­неров с автоматами.

— Так... Чего это мы здесь стоим в такое время? Документы!..

— Начальник, — мгновенно отреагировал Марат. — Вот мой паспорт — да? — вот я в этом доме живу, а этот человек — это хороший человек — да? — он из другого города приехал, он ко мне в гости приехал, он мой гость, начальник, понимаешь, да? Как можно дорогого гостя в милицию забирать? Мы стоим, никого не трогаем — да? — сейчас домой пойдем, всё в порядке, начальник, ладно?

— Ну, смотри, — с сомнением в голосе произнёс сержант. — Если через пять минут мы будем здесь проезжать и вас увидим — заберу обоих. Ясно?

— Ясно, начальник, всё в порядке, нас уже нет, — радостно воскликнул Марат и, проводив нехорошим взглядом удаляющуюся машину, прокомментировал: — Ну, счи­тай, повезло тебе, братан, они, суки, иногородних сразу на сутки сажают, причём на десять, не меньше.

— Да знаю, — ответил Павел устало. — Только что от них вышел.

— С суток?

— Да нет, выкрутился.

— Вай, молодец! Уважаю. Ну, удачи тебе, братан!

И Павел, расцеловавшись по восточному обычаю с хорошим человеком Маратом, не торопясь пошёл дальше по улице, размышляя о том, что Дед Мороз, или прапор­щик, или кем он там ещё сможет в будущем обернуться, всё-таки оказался неправ — есть в этом городе хорошие люди, а значит, настанут здесь и лучшие времена. Эти размышления были прерваны вновь раздавшимся за спиной скрипом тормозов, и Павел, не оборачиваясь, устало подумал: «Опять...» — но на сей раз, к счастью, ошибся — из машины послышался голос Марата:

— Паша, братан, я тут своего кореша с машиной встретил, — да? — садись с нами мы тебя домой отвезём, а то знаешь, мало ли на кого ещё тут нарваться мож­но... Давай, заходи, не стесняйся.

— Спасибо, Маратик, — ответил Павел и залез в салон. Сидящий за рулем нез­накомый человек обернулся к Павлу и спросил:

— Тебя куда отвезти,  брат?

И тут перед глазами у Павла мгновенно промелькнули все события прошедшего дня и он почувствовал себя безмерно усталым. Мало того — он начал понимать, что пережить в этом городе ещё один день будет превыше его сил, — и тогда он посмот­рел опустевшими глазами на водителя, на Марата, снова на водителя, призадумался непонятно о чём на какое-то мгновение и решительно ответил:

— На вокзал.

 

*

 

«Боже мой... Куда я попал? Странный, страшный, воистину мутный город с его вечным, ежедневным Новым годом и вездесущим многоликим Дедом Морозом, город, где ты не живёшь, потому что ты здесь не жилец, потому что здесь жить невозможно, скажем больше — единственный город, куда я не хотел бы возвращаться. Но до чего же он красив!.. Особенно днём. Впрочем, ночью тоже, но ночью у него какая-то страшная красота... Да, конечно, я, кажется, понимаю, так и должно быть — он притягивает к себе, заманивает своей дневной красотой, а ночью сполна отыгрыва­ется на пойманных жертвах. Может быть, я и не прав в своих предположениях, но сейчас я не испытываю ни малейшего желания выяснять опытным путём степень своей правоты или неправоты; сейчас надо уезжать, покуда я ещё, вроде бы, в своём уме и добром здравии. С делами я, кажется, управился, а Андрей... Ну я же обещал ему, что вернусь когда-нибудь, а когда — не уточнил, значит, можно будет загля­нуть к нему и потом... в следующий раз. С этим всё ясно. Но... но неужели же прапорщик оказался прав? Да и прапорщик ли это? А вдруг это действительно замас­кированный под местного жителя Дед Мороз, который знает, что говорит? Кто его разберёт... Интересно, вернусь ли я сюда? Зарекаться не могу, всё возможно в жизни нашей, так что, может быть, и вернусь, но вернусь уже другим, вернусь, зная, чего от этого города можно ожидать, вернусь во всеоружии. Но это будет по­том. Это будет не скоро. Если будет... А пока... пока нужно уезжать как можно скорее. Но... как же всё-таки так получается, даже обидно: на первый взгляд — прекрасный, очаровательнейший город, совершенно сказочное место, а если к нему повнимательнее присмотреться — такая... жопа!»

 

*

 

В этом городе не рекомендуется очень многого. А по большому счёту в этом городе вообще не рекомендуется жить, ибо жить здесь невозможно, так как этот го­род болен. Очень болен. И он в этом не виноват — болен не он один, больна вся страна, просто по какой-то странной прихоти свыше именно в этом городе симптомы данной болезни выражены наиболее ярко. Я не стану их перечислять и, более того, не стану давать какие-либо рекомендации — я не диагност и уж тем более не терапевт, я всего лишь холодный наблюдатель, поэтому я просто констатирую, но от этого, право слово, ничуть не легче, ведь только увидев и осознав, что эти симптомы не уникальны, что они в большей или меньшей степени распространены повсеместно, хочется взяться за голову и воскликнуть: «Бедная, бедная Россия!»

Этот город двулик. Двулик, как вся наша российская жизнь. Один лик этого города светел и приветлив, другой — тёмен и страшен. В принципе, к любому из этих двух лиц возможно привыкнуть и прекрасно с ним ужиться, мало того, в этом возможно прожить всю жизнь, но — если хорошо всмотреться в глаза любого из этих двух обликов, вы увидите, как веки этого обличия на глазах сморщиваются, глазные яблоки западают всё глубже и глубже и, в конце концов, в глазницах Города возни­кает «шоколадный глаз». Но город и в этом не виноват — это всего лишь одна из конечных стадий нашей всеобщей болезни — куда ни глянь, везде одна и та же жопа. Вот и выходит так, что лицо этого города, так же, впрочем, как и лица прочих русских городов, превращается в одну большую задницу. В две половины одной зад­ницы. В Двуликий Анус

.

 

*

 

В вагонном отсеке Павлу попался этакий сосед-весельчак, который с шуточками и смешочками цеплялся и приставал ко всем подряд, пытаясь при этом хохмить залихватским тоном.

— Ну а ты, земляк, — обратился он, наконец, и к Павлу. — Ты-то чего такой невесёлый сидишь? А ну-ка, признавайся — зачем ты в этот город ездил? Давай-ка, придумай мне что-нибудь, да так, чтоб я поверил!

Павел поднял на балагура тяжёлый взгляд, и у того язык оцепенел на полуслове. Павел же, выдержав длительную паузу, ответил, уперев ему прямо в глаза оста­новившийся взор:

— Да так...  опыта набираться ездил...  по ленинским местам. Революция-то — она отсюда начиналась.

 

*

 

И Город недобро и язвительно ухмыльнулся в спину уходящему поезду.


 

 

ИГРУШЕЧКИ

маленькая почти фантастическая повесть

 

Преамбула:

Я вообще боюсь не столько бисера (бисер — вещь вполне безобидная), сколько его от­ражения в мозгу свиней.

Марк АЛДАНОВ

 

Незадачливым и зачастую бездарным попыткам создания иных миров в подража­ние покойному профессору Толкиену — с печалью непонимания.

 

1. ЯВЛЕНИЕ

 

Обидно смотреть, как человек цепляется за соломинку, особенно если эта соломинка — он сам.

Ромен Гари

 

Если, блуждая по лабиринту, ты зашёл в тупик, то вовсе не обязательно геро­ически пытаться пробить стену головой — достаточно повернуть назад и дойти до ближайшей развилки.

Семён был весьма неглупым человеком, достаточно образованным и имеющим ана­литический склад ума, так что он прекрасно помнил этот закон, всячески старался его соблюдать и повсюду, где устно, где письменно, заявлял он, что всё это — ис­тина, но, увы, при этом он не всегда помнил о том, что жизнь богаче любой, даже самой изощрённой фантазии и способна поставить человека в такие условия, в кото­рых самое справедливое правило может не сработать и утерять свой смысл. Вот по­тому-то сегодняшним утром он и пребывал в полной растерянности — ситуация, в ко­торую его угораздило вляпаться непонятно как, оказалась похлеще любого лабиринта и он не только не понимал, где находится и куда ему следует идти, вперёд или на­зад, но и вообще не представлял себе, где следует искать перёд, а где зад. Впро­чем, должно заметить, что его собственный зад был, как и полагается, на своём месте, но это ничего не проясняло, скорей наоборот.

Ценою неимоверных умственных усилий Семён сумел припомнить, что всего два дня тому назад он упаковал свой рюкзачок, взял билет на поезд и отправился в дальнюю командировку — в Магадан. Его мама, мудрая женщина, несколько дней подряд до са­мого отъезда неустанно твердила ему: «Сынок, ты можешь делать всё, что угодно, но я только об одном тебя прошу — не пей в дороге. Дорога дальняя, мало ли что может случиться, поэтому лучше не пей. Доедешь до места — тогда можешь пьянство­вать сколько захочешь, а в пути не надо». Матерям свойственно предчувствовать, но чтобы до такой степени... Как в воду смотрела. Но Семён её не послушал, что тоже не мудрено — покажите мне того человека, который неукоснительно следует всем материнским советам — и я немедленно изваяю ему памятник нерукотворный. Тем более, мать твердила об этом, как уже было сказано, неустанно, а многократное повторение... Всё закончилось тем, что Семён назло всему на ближайшей остановке, прямо не отходя от вагона, купил бутылку водки — алкогольный сервис у нас всегда был на мази — затем, после первого же стакана, купил ещё, чтобы мало не показа­лось, но мало всё равно показалось и, придя в себя и ужаснувшись, Семён никак не мог припомнить точное количество выпитого, помнил только, что это количество можно определить понятием «до хрена»; говоря иными словами... ну очень много.

Но ужаснулся Семён вовсе не от этого.

Его потрясло до дрожи в затылке то, что он, воспрянув ото сна, обнаружил себя лежащим в лучах солнышка на зелёной травке. Вся реальность последних двух дней — вагон с его покачиванием и монотонным перестуком, замкнутое пространство купе, насквозь пропитанное винными парами, расплывчатая фигура соседа-попутчика, невнятно приговаривающая: «Эх, брат, как ты мне душу растревожил... Сеня, да ты вообще, в натуре, мужик...» — всё кануло непонятно куда, а невесть откуда воз­никшая лесная полянка, на которой и обнаружил себя Семён, вызвала у него вполне объяснимую душевную дрожь. Навязчивая сырость земли высосала из Семёна последние остатки алкоголя, и в его организме возникло привычное похмельное недомогание в сочетании с вселенскою печалью.

— Где я? — растерянно произнёс Семён, неизвестно к кому обращаясь.

Ответа ниоткуда не последовало, что вовсе не удивительно — вокруг не было ни одной живой души, не считая птиц и насекомых, так что Семён, судя по всему, пытался заговорить с умным человеком, то бишь с самим собой.

— Куда я попал? — задал Семён риторический вопрос умному человеку, припод­нявшись с земли и недоумённо озираясь по сторонам — и вновь ничего не услышал.

— Мать твою... — подвёл он результат своим раздумьям, обречённо вздохнув. — Что ж делать-то? Ни тебе поезда, ни тебе вещей, ни тебе этого... Магадана, ни тебе ни хрена вообще. Интересно всё ж таки знать, куда я попал и куда мне теперь податься... У кого бы спросить...

Все эти реплики Семён бормотал вслух и довольно громко, так как он был нас­только шокирован произошедшим, что был способен попросту впасть в безумие, и по­тому-то его подсознание выбрасывало мысли наружу и намеренно высказывало их во всеуслышание, ибо организм человеческий куда мудрее своего хозяина и гораздо лучше него знает свой запас прочности; в данном случае бессвязное бормотание спасало Семёна от невольного сумасшествия, хотя он сам этого не понимал, и толь­ко каким-то задним числом удивлялся тому, что он ни с того ни с сего вдруг заго­ворил сам с собой, ибо это ему, в общем-то, было не свойственно и, пожалуй, рав­носильно... скажем, тому, что он вдруг начал бы изъясняться на каком-нибудь ста­рогишпанском языке. Впрочем, чего удивляться — никто из нас не ведает ресурсов разума своего, равно как и организма, потому-то Семён инстинктивно цеплялся за соломинку своего сознания, своих совсем ещё свежих воспоминаний, собственных вслух произносимых слов, не подозревая о том, что эта соломинка — самая ненадёж­ная опора из всех возможных.

Одному Богу ведомо, сколько времени Семён смог бы так просидеть на земле, будучи не в силах подняться на ноги и поразмыслить более конструктивно, но новый резкий приступ похмельной головной боли заставил его активнее зашевелиться и принять более-менее вертикальное положение. Съестные, а уж в особенности питей­ные способности homo sapiens значительно превосходят умственные, и нет ничего удивительного в том, что Семёну представилось, будто он сумеет что-либо осознать и принять необходимые решения только опохмелившись, а поскольку под сидячую зад­ницу коньяк не течёт, то Семён представил себе, с каким удовольствием он бы сей­час принял двести грамм в ближайшей забегаловке и под впечатлением этого видения произвёл первое разумное действие: встал и огляделся по сторонам. Естественно, ни одного, даже самого захудалого, питейного заведения перед его взором не предстало.

Разочарованный Семён чуть было не поддался низменному желанию рухнуть на землю, зажмурить глаза и пассивно дожидаться либо смерти либо воскрешения, но в этот момент сквозь птичий щебет до его слуха донёсся отдалённый странный звук — ритмичный треск вперемешку с азартными криками. Встрепенувшийся Семён ещё раз поспешно огляделся по сторонам, но опять ничего не увидел.

— Мираж... — вздохнул Семён, разочарованно махнув рукой. — Или белочка.

К счастью, прежде чем он успел до конца уверовать в собственную, ещё не су­ществующую, белую горячку, взбудоражившие его звуки усилились и как бы приблизи­лись, перестав походить на галлюцинацию, и под их воздействием Семён собрался с силами,  поднатужился,  напрягся и свершил достойную уважения победу над собой — сделал первый шаг в пространство,  навстречу звукам.  За первым, ещё неуверенным шагом последовал второй,  за ним — последующие,  и вскоре Семён, когда ногами, а когда и на четвереньках продравшись сквозь густой подлесок,  выбрался на  другую полянку.

Он увидел там... Он и сам не сумел бы толком объяснить, что же такое он там увидел, но представшее перед ним зрелище потрясло его настолько, что поначалу он пришёл на копчик и оцепенел в этом положении и лишь спустя некоторое время обрёл способность мыслить. Он увидел несколько человек, одетых кто во что горазд, но так, как, в представлении Семёна, нормальный человек не оденется никогда, даже под угрозой расстрела: на одном была надета кольчуга, сплетённая, судя по её ми­шурному виду и изрядной помятости, из фольги, грудь и спину другого украшали куски железа, явно вырезанные из кузова разбитого автомобиля, с облупившейся эмалью и пятнами ржавчины под ней, остальные таскали на себе не менее колоритные украшения, разнообразные по исполнению, но одинаково нелепые, позвякивающие и погромыхивающие при каждом движении. Для полного комплекта в этом обществе не хватало только двух санитаров со смирительными рубашками наизготовку. В доверше­ние всего, вся честная компания увлечённо гонялась по полянке друг за другом, размахивая оструганными палками. Время от времени то одни, то другие принимались этими палками фехтовать; очевидно, они искренне принимали их за мечи.

«Это всё... — неожиданно спокойно подумал Семён. — Не иначе, я в дурдом по­пал. Наверное, я таки в поезде до белочки допился, вот меня и сняли. А эти... мудаки с палками... неужели психи? Тогда где же санитары? Или здесь не больница, а резервация? А может, это просто бред? Или...»

Бедного, похмельного, ошалевшего от всего увиденного Семёна посещали пред­положения одно нелепее другого. Разум его уже готов был выпустить из своих рук последнюю соломинку здравого смысла, и уйти куда-нибудь далеко, в зазеркалье подсознания, откуда, как правило, уже не возвращаются, но тут один из бегающих по поляне мудаков с палками заметил сидящего в оцепенении Семёна и издал нечле­нораздельный вопль, очевидно, предупреждающий об опасности. Все остановились, мгновенно прекратив своё побоище, и молча уставились на Семёна, как на нечто запредельное. И Семён и явившиеся перед ним непонятные существа смотрели друг на друга с одинаковым изумлением.

Галлюцинация страшна до тех пор, покуда ты не вступишь с ней в контакт.

При этой мысли Семён вздохнул и слабо зашевелился.

— Ты... кто? — спросил его один из психов.

— Пить… — слабо простонал Семён вместо ответа.

— У нас нет воды, — ответил псих и, заметив зачарованный взгляд Семёна, направленный на висящую на его поясе флягу, пояснил: — Это не вода.

— Давай, — выдохнул Семён вместо ответа.

Псих молча отстегнул флягу и подал её Семёну. Свинтив крышку одним отрабо­танным движением ладони, Семён жадно припал к фляге и единым духом высосал доб­рую половину. Псих потряс почти опустевшей флягой возле своего уха и, озадаченно вздохнув, допил остаток. Контакт состоялся.

— Ты кто? — повторил псих.

— А вы? — ответил Семён вопросом на вопрос. — Что это вы здесь делаете?

— Играем.

«Точно психи, — изумлённо подумал Семён. — Только странные какие-то... В детстве в войну не наигрались... С палками бегают... Водку жрут... Санитаров на них нет... Расконвоированные, что ли…»

Психов как таковых Семён не боялся — он прекрасно знал, что психи подобны животным и хорошо чувствуют чужой страх перед ними, но никогда не тронут того, у кого этого страха нет. Поэтому он довольно свободно (выпитая водка принесла об­легчение) поднялся во весь рост и уверенно произнёс:

— Слушайте, вы, мудаки с палками. Кто из вас скажет мне, где мы находимся, тому ничего не будет.

— В Иглодоре, — хором ответили мудаки с палками.

— А где это? — спросил Семён с недоумением.

— Посреди Средиземья, — последовал столь же нелепый и непонятный ответ.

— Так-так...  — задумчиво поскрёб Семён в затылке. — Ну а где это ваше Сре­диземье... нет, так от вас толку не добьёшься... Короче, далеко ли до Магадана?

— До... чего?

— До Магадана. Вы знаете Магадан?

— Маг... какой?

— Магадан, вашу мать! Город такой. Не знаете?

Мудаки с палками недоумённо пожали плечами.

— Ну, хорошо... А где железная дорога?

Ответом ему были только непонимающие взгляды.

— Идиоты... Кретины... — в сердцах пробормотал Семён и тут же, заметив, как один из психов взял свою палку наперевес, свирепо рявкнул на него: — А ну, брось свою палку, пока дюлей от меня не получил!

— Это не палка, — робко возразил псих. — Это меч.

— Это для тебя меч, а для меня — палка, — презрительно сказал Семён. — Ду­маешь, меня таким мечом убьёшь? Ни хрена, скорее я тебя голыми руками задавлю...

Выпитая на голодный желудок водка придала Семёну агрессивности, что при об­щении с психами было только на пользу, ибо в некоторых случаях агрессия довольно успешно заменяет взаимопонимание.  Он картинно, не спеша подошёл вплотную к пси­ху, поспешно опустившему свою палку к земле, и угрожающим тоном спросил:

— Короче, здесь есть где-нибудь нормальные люди?

— Вот оно что, — произнёс кто-то вполголоса. — Ему люди нужны, а он заблу­дился и к нам попал... Смотри — видишь тропинку?

— Ну, вижу.

— Вот по ней и иди. Выйдешь на дорогу, а там и людей встретишь.

— Точно?

— Да, где-то там люди живут...

— Смотри, обманешь — я тебя найду и без всяких мечей заколю. Понял?

И Семён, не дожидаясь ответа, развернулся и пошёл через поляну к чуть при­метной тропке. За спиной у него раздался еле слышный шёпот:

— Видали — меч его не берёт... Колдун, наверное…

 

2. ОСОЗНАНИЕ

 

Нельзя знать наверняка и то, что ничего нельзя знать наверняка.

Джозеф ХЕЛЛЕР

 

Дорога — если только вас не везут на казнь — рассеивает уныние.

Эта, в общем-то, справедливая мысль мало утешала уныло бредущего по лесной тропинке Семёна. За весь день он не повстречал ни одного нормального, здравого человека, зато психов, точно таких же, как те, утренние, мудаки с палками, обна­ружилось сколько угодно, и из-за этого порой Семёну начинало казаться, что весь окружающий мир состоит из одних лишь этих мудаков. Впрочем, возможно, что в дан­ном случае так оно и было. Несложно догадаться, что причин для уныния у Семёна возникало хоть отбавляй и — чем глубже вдаль, тем дальше вглубь — с каждым шагом их не становилось меньше, так что уныние дорога рассеять никак не могла. Да и о каком, собственно, рассеянии могла бы идти речь, если в этом заколдованном лесу Семён не видел ни выхода ни просвета, и при том чуть ли не на каждом шагу ему попадались исключительно психи — один хлеще другого. Если Семён замечал впереди между деревьями более-менее удобную и симпатичную полянку — можно было не сомне­ваться в том, что там обязательно стояли палатки, под завязку забитые психами, а ближе к полудню психи заполонили весь лес и увлечённо, с какой-то прямо-таки не­иссякаемой энергией гонялись друг за другом, размахивая своими палками и испус­кая пронзительные боевые вопли.

Впрочем, нужно признать, что в каком-то определённом гостеприимстве отказать этим психам было нельзя. Хоть они и представляли из себя, по данному Семёном определению, мудаков с палками, но, тем не менее, на каждом стойбище Семёна достаточно приветливо встречали, интересовались у него, кто он такой и откуда здесь взялся, спрашивали, почему он ходит без меча и сокрушались по этому поводу — как же ты, мол, так, да разве ж можно в наше время без оружия (в чём, бесспорно,  была какая-то доля истины),  и, что самое отрадное, везде и всюду его щедро угощали  водкой,  так что ближе к середине дня Семён уже успел слегка отяжелеть, но,  при всём при том, он упорно продолжал передвигаться по лесу, присматриваясь к этим психам и не теряя надежды выяснить, как же ему, в конце концов, добраться до заветного Магадана, где его всё-таки ждали и о чём он, к чести его будь ска­зано, не забывал, несмотря ни на что.

Но, как назло, ни один из присутствующих, ни одна живая душа, совершенно никто не мог объяснить Семёну, где он находится и как попасть хоть куда-нибудь поближе к цивилизованному миру,  поэтому чем дальше Семён забирался в этот  лес, тем более был он близок к отчаянию и тем менее оставалось у него надежды выб­раться отсюда хоть когда-нибудь.

Между тем день близился к концу. «Вечереет... — отвлечённо думал Семён. — Дрожь в конях... Стужа злее на ночь... Мать... Какие кони? Хотя — сейчас бы сесть на белого коня и ускакать куда-нибудь, чтоб глаза мои этот дурдом не виде­ли! Некрасов, понимаешь... Бред какой-то... Стужа злее на ночь... А ведь дейс­твительно становится прохладно... Я ж тут замёрзну за ночь. Надо что-то... А что тут поделаешь? Не проситься же к психам на ночлег, мало ли, что им ночью в голо­ву взбредёт, зарубить палками меня, конечно, не зарубят, но примут за какого-ни­будь вражеского шпиона — тоже мало приятного... Ещё покусают, чего доброго... А что, я похож на шпиона? Может, и похож... Но идти к ним придётся. Не мёрзнуть же на земле под деревом. А вдруг у кого-нибудь под вечер прояснение рассудка слу­чится? Вдруг удастся чего-нибудь выяснить? Тем более, идти к ним надо».

Размышляя таким образом, Семён свернул с уже едва различимой в надвигающих­ся сумерках тропки в сторону доносящегося из-за деревьев шума и виднеющихся отб­лесков огня. На поляне, чуть в стороне от палаток, горел костёр, вокруг которого сидели на удивление мирные, очевидно, притомившиеся за день, психи. Со стороны они представляли из себя почти идиллическое зрелище: кто-то колдовал над котел­ком, откуда доносились довольно вкусные, особенно для изрядно проголодавшегося Семёна, запахи, кто-то тащил из лесу охапку хвороста, кто-то просто молча курил, подперев голову рукой. На какой-то миг Семён даже залюбовался этой поэтической картиной, но миг сей был, увы, кратким, ибо очередной псих, подошедший к костру, уселся на самое видное место, жестом призвал всех ко вниманию — и Семён вздрог­нул от резких, диссонирующих звуков гитарных струн, после чего этот так называе­мый гитарист голосом сильным, но достаточно противным призывно затянул песню, до одури похожую на те боевые вопли, которые звучали в этом лесу целый день. По ле­су прокатилось эхо. Испуганно вскрикнула разбуженная ворона. Семён поневоле прислушался к словам и вздрогнул от омерзения.

 

Поражённый прямо в сердце

Светлый рыцарь пал на землю

И ударился о камень

Своей гордой головой -

И из камня вышла дева,

Вышла светлая царевна

И, потупив свои очи,

Прошептала: «Ты живой?..»

 

Далее следовал длиннющий, строк на шестьдесят, совершенно бессмысленный, если попросту не идиотский, монолог девы, за которым прозвучал ещё более длинный и кретинический ответ светлого рыцаря, после чего он наконец-то скончался в кор­чах и судорогах, к великому всеобщему удовлетворению.

«Господи, — вздохнул Семён. — Ну и песенки у них... дебилки... Оскоплённый прямо в сердце... По самое сердце... Поубивал бы... Впрочем, я в этом не вино­ват. И вообще — зачем корить себя за недостатки чьей-то культуры и пробелы в чу­жом образовании? Просто жаль самого себя — судя по всему, придётся мне до утра сидеть, не спать и слушать всю эту шелуху. А что делать? Не знаю. Ничего я не знаю и, по-моему, скоро сойду с ума и не буду знать наверняка даже собственного имени. Впрочем — а что вообще можно знать наверняка?»

С этой философской мыслью примирённый с неизбежным Семён подошёл к костру и тихонечко присел у огня. Тут же кто-то молча толкнул его в бок и подал кружку водки. Обречённо вздохнув, Семён привычно осушил её единым духом, обернулся, чтобы вер­нуть её обратно — и наткнулся на чей-то вопросительный взгляд.

Есть лица, на пожизненное знакомство с которыми мы буквально обречены.

Именно такое лицо и смотрело сейчас на Семёна — самое, пожалуй, обычное лицо, простое, чуть порочное, с большими наивными глазами, заинтересованно приотк­рытым ртом, вздёрнутым носом, слегка выщипанными бровями, немного глуповатое, но, вместе с тем, в какой-то мере не лишённое приятности. Принадлежало оно худо­щавой, вертлявой, по виду взбалмошной, довольно юной рыжеволосой девице.

— Ты кто? — спросила его девица с неподдельный любопытством.

— Семён.

— Надо же, — хихикнула девица. — Что, просто Семён — и всё?

— А что, этого мало?

— Не знаю... А я — Фродочка. Хоббитушечка. Вот.

— Это ты-то хоббитушечка? Ну-ну... — иронически хмыкнул Семён и, припомнив всех известных ему сказочных персонажей, произнёс: — Если ты хоббитушечка, то я... эльфийская дева Нитроэмаль.

— Кто-кто? — ошарашенно переспросила девица.

— Нитроэмаль. Ты что, не знаешь, что всем эльфийским девам даются такие странные имена? Нитроэмаль, Теплоцентраль, Электродрель... или, на худой конец, скажем, Пантагрюэль. Эльфийская дева Пантагрюэль. Чем плохо?

— А,  да-да...  Пантагрюэль — это я где-то слышала...

— Ну вот,  а ты говоришь...

— Нет, в этом есть какая-то загадка... Подожди... Семён — это, наверное, от слова «семя»... Может быть, ты — великий маг-осеменитель?

— Может быть... — заинтересованно произнёс Семён, которому эта идея понача­лу чем-то даже понравилась. Во всяком случае, было в этом что-то заманчивое.

— Вот видишь, как быстро я догадалась. Так может быть...

«Вот только этого мне и не хватало, — неожиданно трезво подумал Семён. — Как можно осеменять такую дуру... Это же надо было такое предположить... От неё же будет психически неполноценное потомство... Ну уж нет, нужно от неё поскорее отвязаться».

Вслух же он произнёс:

— Не торопись. Великий маг-осеменитель не имеет права просто так с кем по­пало расходовать своё магическое семя, поэтому я ещё должен решить, достойна ли ты моего осеменения. Я сообщу тебе о своём решении немного погодя.

— Хорошо, я подожду, — ответила девица и придвинулась поближе к Семёну с явным намерением ждать до победного конца.

Семён безнадежно вздохнул.

«Влип... Теперь не отвяжется. Да... Но, однако, каковы женщины у этих пси­хов! Весь день бегать и махать палками, а ночью ещё и на амурно-осеменительные приключения напрашиваться! Мне бы такую энергию... Да, впрочем, психи — они и есть психи... Вот и всё».

И тут Семён почувствовал, что выпитая в течение дня водка наконец-то удари­ла ему в голову. В ушах его возник лёгкий комариный звон, по телу пробежала ще­котливая расслабляющая волна, мысли смешались, как в доме Облонских, а затем, через какое-то время обрели безнадежную отчётливость:

«Вот и всё. Отныне судьба моя — жить в этом лесу, пить с психами водку и осеменять ихних психических женщин. Ужас какой... Со временем, конечно, возможно и в этом обрести свою прелесть... За неимением хозяйки имеют дворника... Но удо­вольствия не будет никакого. Хоббитушечка... Убил бы. Господи, за что мне такая страсть? И куда же я всё-таки попал? Похоже, этого вообще никто не знает, и ник­то никогда не сумеет подсказать мне, как всё-таки добраться до Магадана... Такое ощущение, что здесь никто и не слыхал этого названия. Как будто здесь Магадана не существует... Как же так? Магадана — и вдруг не существует? Но этого не может быть! А вдруг Магадан куда-нибудь исчез? Стёрся с лица земли? А вдруг...»

И тут Семёна бросило в дрожь от внезапной догадки. То, о чём он подумал, было настолько нереальным, что разум отказывался воспринимать подобные предполо­жения, но мысль возникла и настойчиво зудела в мозгу. Семён попытался воспроти­виться возникшей мысли, отогнать её от себя, но это у него никак не получалось.

— Ну, ты решил что-нибудь? — послышался сбоку настойчивый шёпот девицы.

 

3. ОТКРОВЕНИЕ

 

Любая фантазия становится реальностью для того, кто в неё верит.

Адольфо БЬОЙ КАСАРЕС

 

Загадку мироздания, возможно, разгадают круглые невежды, не способные даже понять, откуда берется дождь.

Семён никогда не считал себя круглым невеждой, да и подобными мыслями он как-то не задавался, но речь в данном случае идёт вовсе не об этом. Речь идёт всего лишь о том, что в какой-то момент растерянный, убитый всем происходящим, захмелевший, и от этого ещё более несчастный Семён внезапно постиг тайну мироз­дания. Разгадка, пришедшая ему в голову, была настолько простой, логичной и вместе с тем ошеломляющей, что он, внутренне ахнув, молча отмахнулся от обиженно засопевшей юной девицы и, обхватив голову руками, мучительно задумался, всячески пытаясь осознать и осмыслить суть посетившего его откровения:

«Так... Значит, что у нас получается? Если подумать логически, то я попал туда, где никто не знает, что такое Магадан и где он находится. Но такого не бы­вает, наш мир немыслим без Магадана, уж больно это известное место, и название его на слуху у каждого. Мой друг уехал в Магадан, снимите шляпу... А здесь его никто не знает... следовательно... Следовательно, я угодил куда-то туда, непо­нятно куда, где нет Магадана. Но, поскольку наш мир без Магадана немыслим, зна­чит... Что же это получается?.. По-другому никак не выходит... Значит, я на том свете? Значит, я умер? Не может быть!»

Семён окинул себя ощупывающим взглядом с ног до головы, точнее, до плеч, поскольку собственную голову рассмотреть всё-таки невозможно, попытался ущипнуть своё бедро, ощутил боль, растерянно огляделся по сторонам, не увидел вокруг ни­чего утешающего и волей-неволей продолжил свои размышления:

«Ну что ж... Значит, я таки умер. От водки. С перепоя. Права была мама... И теперь тело моё, дохлое и холодное, лежит где-нибудь на промежуточной станции. На полу в морге. А душа моя угодила на тот свет и обрела там новое, точно такое же, тело. И вот теперь я здесь, а ноги мои там... интересно, это рай или ад?.. и пребывать мне здесь отныне до скончания света, общаться с психами, работать осе­менителем местного значения, и ни в какой Магадан уже не стоит торопиться. Мало того, можно даже не искать выход из этого леса, вполне возможно, что тот свет, точнее, уже этот свет весь состоит из леса, Бог его знает. Однако... как только я Бога помянул, тут же ко мне эти мысли и пришли... Значит, действительно... Значит, не бред. Ну, ладно... Значит, со мной всё ясно. Ну а эти мудаки с палками — кто же они такие?»

И Семён, встряхнувшись, посмотрел на окружавших его мудаков с палками уже совершенно другими глазами. Они же, не обращая на него ни малейшего внимания, по-прежнему сидели вокруг костра и молча внимали очередному бреду, посвящённому очередному светлому то ли рыцарю, то ли магу, который под неистовый гитарный грохот нёс очередную откровенную галиматью и при этом, невзирая на все усилия очередного так называемого певца или, как здесь выражались, менестреля, всё ни­как не мог скончаться.

«Ну хорошо, — продолжал размышлять Семён, — со мной, похоже, действительно всё ясно. А эти мудаки с палками, если рассуждать логически... Получается, что они — тоже умершие люди. Дорогие покойнички, мать его... Где-то там, в нашем ми­ре, стоят себе их могилки, скорбящие родственники туда цветочки приносят, поми­нают, молятся за упокой, а они в это время здесь палками машут. Весело получает­ся... Воистину мудаки... Впрочем... а почему они все такие молодые? Что же это выходит — существует отдельный тот свет для стариков и отдельный для молодых? А может они умерли старыми, а здесь, вместо того, чтобы стареть, наоборот, молоде­ют? Может эта... хоббитушка или как её там... на самом деле какая-нибудь моя прабабка и, сама не зная того, откровенно напрашивается на инцест? Мерзость ка­кая... А дальше они дойдут до младенческого возраста и возродятся в нашем мире? В принципе, логично... Но всё-таки непонятно. Непонятно, почему же они все, как один, машут палками и ничего не помнят про Магадан. А интересно, они вообще хоть что-нибудь помнят?»

Семён окинул сидящих вокруг огня сомневающимся взглядом, затем открыл было рот, чтобы самому спросить дорогих покойничков, помнят ли они хотя бы что-ни­будь, но вопрос так и остался незаданным. Может быть, Семён был прав в этом, а может и нет — кто знает, что ещё странное и невразумительное он мог бы услышать. Поэтому Семён всё-таки счёл за благо молча углубиться в дальнейшие размышления, руководствуясь чистой логикой и не задавая никому ни единого вопроса, способного хоть как-то прояснить ситуацию, что и привело впоследствии к совершенно неожи­данным, динамичным и драматическим, событиям. Но тогда ни Семён, ни привалившая­ся к его боку в надежде на приятное приключение юная девица, ни кто-либо иной не подозревали о том, что день грядущий им готовит, а до дня грядущего оставалось совсем уж немного времени.

«Да нет, — продолжал размышлять Семён, — ничего они, скорее всего, не пом­нят, иначе бы они палками тут не махали. Но — как-то странно получается — они не помнят, а я помню. Интересно, почему бы это... Скорее всего, неспроста. Да не скорее всего,  а       точно неспроста! Я же умер отчего? От перепоя. А Бог пьяниц любит. Вон,  здесь тоже все водку пьют... Значит... Значит, из какой-то там особой любви ко мне как к запойному пьянице Бог сохранил мою память о прошлой жизни? Но для чего?  Бог — мужик умный, он просто так ничего не сделает. Значит... Значит, я Им для чего-то избран...  Вот бы угадать,  для чего... Хотя — чего там гадать? Раз я знаю что-то, чего больше не знает никто, то нужно рассказать об этом всем остальным... дорогим покойничкам. Конечно — они ведь даже не помнят от том, что они люди! Называют себя Бог знает как... Хоббитушечка... Понял! Мне нужно раск­рыть им глаза и обратить их обратно в людей. Наверное, Бог избрал меня здешним Мессией, и предназначил именно для этой цели. Ну что ж... Раз избрал, значит, нужно мессианствовать, никуда тут не денешься. И приступать к этому, скорей все­го, придётся прямо сейчас. Раз уж так Богу угодно...»

И с этой мыслью Семён решительно поднялся, отодвинул от себя потянувшуюся было за ним юную девицу-хоббитушечку, подошёл к орущему из последних сил менест­релю и решительно положил руку на струны. На какой-то миг вокруг воцарилась пронзительная тишина, но уже буквально через мгновение так называемый менестрель ухватился за свою гитару и возмущённо завопил:

— Эй, мужик, ты чего — охренел, что ли?..

 

4. ПРОПОВЕДЬ

 

Есть родство меж людьми, которые хоть раз сидели подле угасающего огня и мери­ли по нему свою жизнь.

Уильям ГОЛДИНГ

 

Не позволяйте мыслям бежать впереди языка.

Тем более, нельзя позволять поступкам бежать впереди мыслей.

Семён не стал принимать этого в расчёт. Он, не задумываясь, с силой оттолк­нул от огня этого... так сказать, менестреля в сторону и уселся на его место — наиболее тёплое, освещённое и близкое к свету. Окружающие посмотрели на него од­нозначно — кто косо, кто недоумевающе, но все одинаково агрессивно.

— Эй... — раздался чей-то голос. — Ты зачем нашего менестреля обидел?

— И вообще, — подхватил подголосок. — Ты кто такой?

— Это Семён, — прозвучал голос юной девицы-хоббитушечки, и она, бесцеремон­но растолкав всех присутствующих, подошла и уселась рядом с Семёном. — Вы что, не знаете? Это Семён, великий маг-осеменитель.

— Правда? — послышались со всех сторон заинтересованные женские голоса. — Ну и как он?..

«Вот дура, — подумал Семён. — Мало того, что придумала такую хреновину, так ещё и сомнительную рекламу мне устраивает... Кто её просил?»

Вслух же он произнёс:

— Нет, люди, вы её не совсем правильно поняли...

— Ты что, мужик, — тут же перебил его чей-то голос из полутьмы. — Какие мы тебе люди? Ты нас оскорбить хочешь? Мы что, похожи на людей?

— Похожи, — ответил ему Семён. — Очень похожи. Только вы и сами об этом не знаете. Точнее, вы об этом забыли. А я хочу вам напомнить...

В этот миг Семён заметил, как кто-то из сидящих неподалёку от огня потянул­ся за своей оструганной палкой.

Противник — это всякий, кто желает тебе смерти, независимо от того, на чьей он стороне воюет.

Семён никогда не слышал этого определения, но подсознательно твёрдо об этом знал, и потому сейчас, воочию узрев пред собой человека, желающего, уж если не убить, то, по крайней мере, больно ударить его, он инстинктивно взъярился:

— А ну, положи на место! Положи палку, я сказал, козлиная твоя морда!

Потянувшийся за палкой поднялся во весь рост,  угрожающе громыхнув навешанными на него со всех сторон железяками. Семён также вскочил на ноги.

— Я тебе не козлиная морда. Я — великий воин Арагорн.

— Мудило ты грешное, а не великий воин Арагорн, — презрительно ответил Се­мён, глядя противнику в глаза. — Он тут, видите ли, великий воин... Видали мы таких... А ты знаешь, кто я такой?

— Осеменитель...

— Да! — яростно воскликнул Семён. — Да, я — осеменитель! Да, я призван осе­менять людей! Всех — независимо от пола и возраста. Но осеменять, мать твою, не тем, о чём ты, дурак, подумал. Я осеменю вас забытыми знаниями, подарю вам забы­тую родину, расскажу вам о мире, где мы все когда-то жили, но вы потом забыли об этом. Понимаешь? Да что ты можешь понимать... Воин хренов. Сядь на место! Сядь — и слушай. Ты этого нигде больше не услышишь. Сядь!

«Великий воин», ошарашенный столь яростным нападением, немного помялся и присел на корточки поближе к Семёну, выражая всем своим видом оскорблённое дос­тоинство. Остальные, явно впечатлившись смелостью Семёна, голыми руками остано­вившего великого воина, известного своей силой и необузданной яростью, молча ус­тавились на него, словно на чудо, воочию явленное, и приумолкли.

— Так вот, люди, — неуверенно произнёс Семён.

По большому счёту, он ещё не был готов к серьёзному разговору, тем более, к публичному выступлению, но после всего произошедшего ему нужно было говорить. От него ждали каких-то слов, какого-то откровения, и если бы он сейчас отмолчался и свёл разговор на нет, то впоследствии его никто не стал бы слушать и он оказался бы не достойным возложенной на него миссии, в которую сам искренне уверовал. Для того, чтобы хоть как-то собраться с мыслями, Семён достал из кармана сигареты, закурил, откашлялся — и тут же кто-то тронул его за плечо и вставил ему в руку кружку водки. Поблагодарив кивком понимающего человека, Семён залпом осушил кружку, жадно затянулся и уже увереннее заговорил:

— Да... И не вздумайте мне возражать, вы — люди. Человеки. Это здесь вы на­зываете себя всякими нечеловеческими прозвищами, а когда-то — вспомните — вы жи­ли совсем по-другому. Вы жили другой жизнью. Вы жили в другом мире. Неужели вы никогда об этом не знали? Неужели вам никто никогда этого не рассказывал? Ну что ж, значит, я буду первым человеком, сообщившим вам эту весть. Благую весть. На одном из языков того мира, в котором мы когда-то жили, «благая весть» звучит как «евангелие». Вот и слушайте Евангелие. Евангелие от Семёна.

На какой-то момент у Семёна перехватило дыхание от неожиданности собствен­ных слов. Он даже внутренне усомнился в том, правильно ли он поступает, всё-таки хлестать водку кружками и при этом объявлять себя евангелистом... это может выглядеть... скажем так, по меньшей мере, странно. Но слово было сказано и отступать было некуда — раз назвался груздем, так кузовом и придавит. Семёну оставалось только одно — продолжать.

— Итак, я повторяю — вы люди. И раньше, до своего появления здесь, вы тоже были людьми. А жили вы в совершенно другом мире, где никому не нужно было бегать с палками... или с мечами, если вам угодно, и убивать или делать вид, что убива­ешь других людей. Правда, маленькие дети в том мире тоже любят играть в войну, но, как только они вырастают, у них это проходит. Ведь жизнь интереснее войны, и дети с возрастом понимают это и начинают жить. Жить своей взрослой, полноценной, интересной жизнью.

— А как они начинают жить?  — послышался вопрос из полутьмы.

— Ну как... — задумчиво ответил Семён. — Они понимают, что дружить и любить друг друга лучше, чем воевать. А это и есть жизнь... И все вы жили точно так же. Кто-то из вас прожил долгую жизнь, кто-то короткую, кто-то был доволен жизнью, а кто-то не очень, дело такое... Но вы все так жили. Без размахивания палками. Без битв и поединков. В любви и согласии. И вам это нравилось.

Семён понимал, что его речь походит на утопию, но ничего поделать с этим не мог — не стоило рассказывать здешним людям о том, что в том мире тоже частенько воюют, причём не палками, а кое-чем пострашнее, и уж тем более язык не поворачи­вался говорить о том, что далеко не всегда в мире ином царит всеобщая вселенская любовь. Впервые в жизни Семёну стало стыдно за свой мир и он, всеми силами ста­раясь не показывать этого, рассказывал окружавшим его людям красивую сказку в надежде на то, что они захотят жить так же, как живут люди в его вымысле. В кон­це концов, Семён и сам начал верить в возможность такой жизни как на земле, так и здесь, и речь его зазвучала всё более и более убедительно — ведь, по большому счёту, не тот прав, кто знает истину, а тот, кто свою ложь считает за правду.

— Вот таким образом мы там и жили, — продолжал Семён, — но, к сожалению, земная жизнь не вечна и поэтому все рано или поздно умирают. Умерли и мы. Но это не повод для огорчения, потому что мы обрели новую жизнь в этом мире, а в том мире, на земле, люди помнят и любят каждого из нас. От того, что человек умер, его нельзя перестать любить, особенно, если для кого-то он был лучше всех живых. Вот вы играете в смерть и не знаете о том, что каждый из вас уже умирал, но не помнит, что такое смерть. Я тоже не помню, но истинно говорю вам — если бы вы знали, что это такое, то никогда не стали бы играть в смерть, а деревянные мечи свои сожгли бы вот в этом костре. Вот я и спрашиваю вас — может быть, и вправду стоит сжечь эти ваши мечи и начать любить друг друга? Я сегодня за весь день не услышал ни единого слова любви. Одни кричат: мы светлые, побежали бить тёмных, другие кричат: мы тёмные, побежали бить светлых... Правильно? А теперь вспомни­те, только хорошенько вспомните — вам говорят о чём-нибудь такие слова, как... любовь, семья, надежда, радость, счастье? Вспомните — вас когда-нибудь учили лю­бить ближнего своего? Любить, как самого себя?

Семён внутренне содрогался от смущения, сознавая, что говорит евангельскими терминами. Ему было крайне неудобно повторять священные слова, но они возникали сами собой, словно кто-то другой, неизвестно кто, произносил их его языком, ему самому не приходило в голову ни единой собственной мысли. Люди же слушали его с таким вниманием, что он просто не мог позволить себе остановиться, сменить тему, заговорить в ином стиле, и он словно поневоле продолжал говорить о любви к ближ­нему, мысленно поражаясь вниманию слушателей, которые молча, с широко распахну­тыми глазами внимали каждому его слову.

— Вот и я вам говорю: любить себя несложно. Это под силу каждому. А вы поп­робуйте полюбить другого человека так же, как себя. Любого. Допустим, вот этого «великого воина». Может быть, он внушает не любовь, а страх. А вы попробуйте не бояться его, а полюбить. Или, скажем, вот эту... хоббитушечку, как она мне сама себя обозвала. Попробуйте — а вдруг получится. И не думайте, что это выдумки, в конце концов, сам Бог завещал нам любить всех своих ближних, всех людей.

— А кто такой Бог?

Когда мы находим в супе волос, то вслед за тем вылавливаем и скальп.

Семён ожидал всего, чего угодно, но только не этого. Он даже и представить себе не мог того, что в этом мире не знают, кто такой Бог. Ему стало неуютно при мысли о том, что теперь волей-неволей придётся пересказывать Священное Писание. На всякий случай он всё-таки переспросил:

— А вы этого не знаете?

— Нет.

— Что ж...  — обречённо вздохнул Семён. — Значит, нужно об этом рассказать. Ну, слушайте — в начале Бог сотворил небо и землю.

— Ты ничего не путаешь? — перебил Семёна великий воин. — Какой Бог? Небо и землю сотворил Эру, а не какой-то Бог, это всем известно.

— Как? — опешил Семён. — Но почему же вы не любите друг друга, если ваш мир сотворил Эрос?

— Не Эрос, а Эру, — поправил Семёна великий воин. — Эру создал небо и землю и всех людей на земле и научил их воевать.

— Нет, — ответил ему Семён. — Никто ничего не перепутал. Значит, у вас Бога называют Эру. Всё понятно. Это бывает. Известно, что Бога можно называть по-раз­ному, и от этого Его сущность не изменяется. В ином мире Бога тоже называют несколькими именами, но Он всё равно един. Да, правильно, Бог создал людей и научил их  воевать,  а  затем пришёл Сын Божий и научил их любить.  Вы об этом слышали? Нет? Так послушайте.

И Семён, стараясь выражаться как можно более доходчиво, пересказал своими словами историю Христа. Нельзя сказать, что он хорошо знал Евангелие, потому он местами слегка путался, потому он пропустил какие-то эпизоды, другим же, наобо­рот, придал чересчур большое значение, потому все события были изложены отнюдь не в хронологическом порядке, потому весь его рассказ, по большому счёту, заслу­живает самой строгой критики, но на главной идее — призыве к любви — Семён скон­центрировал всё внимание. Трудно сказать, хорошо ли это у него получилось, но когда он закончил, над угасающим костром повисла тишина. Люди сидели молча и никто не решался даже подбросить хвороста на угли костра, чтобы не зашуметь не­нароком. И каждый думал...

Наконец, спустя некоторое время, кто-то робко, словно боясь спугнуть тиши­ну, произнёс:

— Светает...

— Да, — ответил Семён. — Скоро утро. Подремать бы хоть немного...

— В крайней палатке есть свободное место, — послышался чей-то голос. — Ло­жись там, отдыхай.

Семён поднялся на ноги, и тут же вслед за ним вскочил с земли великий воин.

— Ну и что ты нам хочешь сказать? — спросил он Семёна, встав перед ним в живописной воинственной позе. — Чтобы мы сожгли свои мечи и любили друг друга? А потом придёт неприятель и всех нас разобьёт? Я тебе не верю!

С этими словами он развернулся и пошёл в сторону палаток, громыхая своими железными веригами.

— Каждому своё... — вздохнул Семён, пожав плечами, и сделал шаг в сторону указанной ему палатки, но тут же почувствовал, как кто-то тихо прикоснулся к его плечу. Обернувшись, он увидел перед собой всё ту же юную девицу.

— Послушай...  — сказала она ему. — У этого вашего... сына Эру... была ведь своя Мария Магдалина? Так может быть и я...

 

5. ПРИЗНАНИЕ

 

Он возвратился из заоблачной выси и сразу же снова обосновался в заоблачной выси.

Роберт МУЗИЛЬ

 

Нет лучше способа возвеличить Господа, чем от души посмеяться над его мел­кими шутками, в особенности над плоскими.

Божья мелкая шуточка настолько удалась, что наутро Семёну оказалось далеко не до смеха. Проснувшись, он некоторое время пролежал неподвижно, не ощущая ни­чего, кроме очередных «тягостных ощущений вследствие неумеренного употребления алкоголя». О вчерашнем думать не хотелось. От всех событий у него остались довольно смутные воспоминания — мол, потом с броневичка такую чушь порол... — точ­нее говоря, он припомнил, к каким, мягко говоря, необычным умозаключениям при­шёл, не иначе, как спьяну, вчерашней ночью и как пытался изложить их толпе наро­да у костра. Затем его, кажется, опять напоили водкой — и на этом все воспомина­ния обрывались. Похмелье суть состояние деликатное и философское; оно вызвало у Семёна прилив печально-иронического скепсиса в сочетании с задумчивостью, нере­шительностью и даже какой-то внутренней беззащитностью, поэтому он уже не мог столь отчётливо, как вчера, выстроить в уме схему окружающего мира и, мало того, первым готов был в ней усомниться. В таком вот смутном состоянии Семён выбрался из палатки, погружённый в грустные размышления об опохмелке, и тут же услышал крики, шум и бурные приветствия от дожидавшейся его толпы людей. Он даже не по­нял, что проснулся знаменитым, и это его, признаться, слегка огорошило.

Опомниться и трезво осознать произошедшее ему не дали. Он выполз на четве­реньках из низкой палатки и даже не успел встать на две конечности — его тут же подхватили на руки.

«Сейчас будут бить», — подумал Семён, внезапно протрезвев. От такой безра­достной перспективы у него исчезла абстинентная головная боль и возник неприят­ный зуд ожидания в затылке. Очевидно, он интуитивно предположил, что первый удар придётся именно по голове. Но он ошибся. Ударов не последовало. Толпа людей с невнятным, но одобрительным гулом пронесла его на руках вокруг поляны, после че­го Семён был доставлен к большому пеньку в центре и аккуратно водружён на него.

Итак, он возвышался посреди поляны, словно памятник себе, и растерянно без­молвствовал. А вокруг стояли люди, молча задрав головы и разглядывая его со всех сторон, как в музее. Или в цирке.

Молчание затягивалось.

— Это он! Прервал тишину громкий, на грани истерического, вопль вчерашней юной девицы, именовавшей себя хоббитушкой. — Это великий пророк Семён! Я первая… Я первая его открыла!

Толпа взорвалась криками.

«Открыла... — отвлечённо, словно со стороны, подумал Семён. — Хотел бы я знать, что она под этим подразумевает...»

— Говори! — кричали тем временем в толпе. — Говори, пророк!

От этого шума Семён вновь ощутил резкий толчок головной боли, поднял руку и поднёс её ко лбу. Толпа мгновенно притихла.

— Люди! — произнёс Семён только потому, что нужно было хоть что-нибудь ска­зать. — Люди, дорогие мои! Ну что вы ещё хотите от меня услышать? Вчера я сказал вам всё, и добавить мне к этому нечего. Ничего нового я вам уже не произнесу. А если не все из вас вчера услышали меня, так пусть те, кто слышал, расскажут тем, кто не слышал. Вы что думаете — легко мне речи говорить? Тем более с утра... Ох... Лучше бы вы мне опохмелиться дали, что ли... Да и пойду я, наверное...

— Возьми! — услышал Семён и, обернувшись, узрел всё ту же девицу, пробиваю­щуюся сквозь толпу к Семёну с кружкой водки в руках.  — Возьми! Будет мало — ещё нальём! А потом иди в другие лагеря, к тем, кто о тебе ещё не знает! И я с тобой пойду! — с этими словами она вскарабкалась на пенёк, сунула в руку Семёну кружку и громко объявила: — И знайте все — с сегодняшнего дня я не хоббитушка. Отныне я называю себя Магдалиной и иду вместе с Семёном пророчествовать.

«Вот дура, — подумал Семён, чуть было не поперхнувшись водкой. — Мало того, ещё и экзальтированная дура. Нашлась Магдалина на мою голову... Хотя... с ней не так скучно будет, да и в постели она неплоха».

С этой не совсем уместной, но вполне обоснованной мыслью допивший водку Се­мён, понимая, что деваться в этой ситуации уже некуда, протянул новоявленной Магдалине руку и сказал:

— Идём.

И спрыгнул с пенька. Тут же к нему сквозь толпу протолкался «великий воин». Он положил свою руку Семёну на плечо и сказал:

— Я не верю в твои идеи, но хочу посмотреть, что из этого получится. Поэто­му я тоже иду с тобой.

— А вот и первый апостол, — с мрачной иронией хмыкнул Семён, приходя в себя после выпитой на похмелье кружки. — Нарекаю тебя Петром... Или нет, лучше Фомой, за неверие твоё... Да ладно уж, хрен с тобой, будь Петром.

— Слыхали?! — громогласно возопил новоявленный апостол, потрясая палкой.

Толпа зашумела с новой силой.

«А сейчас начнётся всеобщее народное ликование...» — отвлечённо, как бы со стороны, подумал Семён. Возможно, так бы оно и вышло, но кто-то из присутствую­щих вдруг громогласно вскричал:

— Смотрите!..

Толпа обернулась на крик и все, как один, схватились за свои палки.

— Враги пришли!.. — взвился голос над поляной.

Из леса на поляну вышло несколько человек. Возглавляющий шествие увидел поднятые в боевую позицию палки и воскликнул, подняв руку:

— Стойте! Мы пришли не воевать! Мы пришли с миром!

Вот тут-то все и охренели.

Толпа оцепенела от изумления.

— Мы узнали о том, что у вас появился новый пророк, и хотим его послушать.

«Откуда они успели узнать?» — недоумённо подумал Семён. Он обречённо приго­товился чего-то говорить, но новоявленная Магдалина заслонила его своей широкой спиной и заявила во всеуслышание:

— Нет уж, подождите. Байки слушать вы все горазды. Вас тут много, а пророк один. И прежде, чем он начнёт говорить с вами, я должна его накормить, напоить и опохмелить, а вы пока между собой потолкуйте.

С этими словами она взяла Семёна за руку и потащила его в свою палатку.

Час спустя Семён, накормленный, напоенный и слегка ублажённый, выбрался из палатки на свежий воздух и увидел, что народа на поляне поприбавилось. Слух о пророке Семёне-осеменителе разнёсся по всей округе со скоростью тюремного телег­рафа и отовсюду, со всех концов этого света на поляну валом повалили люди, как именующие себя таковыми, так и не называющие себя людьми. Шли интересующиеся и просто любопытствующие. Шли послушать и поглазеть. Шли для того, чтобы воспри­нять новые идеи и для того, чтобы просто самого себя лишний раз показать, не за­даваясь при этом вопросом — а интересно ли будет кому-то на них лишний раз смот­реть. Как бы то ни было, люди шли. Шли, обвешавшись со всех сторон железяками, наточив и начистив свои боевые палки, шли во всей красе, с песенками, шуточками и смехом, словно на первомайский парад.

Когда Семён рассмотрел это жалкое, пародийное, но в чём-то всё же грозное воинство, ему вновь сделалось слегка не по себе. Но он к этому времени всё-таки уже успел хорошо опохмелиться и вновь уверовать в своё предназначение. В придачу ко всему рядом с ним стояла новоявленная Магдалина, глядя на него обожающими глазами, и под этим взглядом Семёну уже невозможно было отказаться от взятой на себя миссии, ибо, что ни говори, нежные слова, взгляды и поступки женщин очень много значат в жизни мужчин. Так что деваться ему было некуда: он вновь взгромоздился на всё тот же пенёк и начал говорить.

Думать наперекор своей эпохе — героизм. Но говорить это вслух — безумие.

Может быть,  насчёт эпохи в данном случае сказано слишком громко, но в том, что Семён думал и рассуждал наперекор общепринятым нравам, не приходится сомне­ваться. Конечно же, безумцем его назвать, на первый взгляд, было бы сложно, но он был вынужден высказывать свои мысли вслух, даже не надеясь на какую-то пози­тивную реакцию со стороны слушателей. Он говорил. А стоящие вокруг люди... Да, они слушали его, но все более и более невнимательно, они даже иногда соглашались и говорили, что, мол, да, мужик дело говорит, любить друг друга, наверное, очень интересно и замечательно, если кто-нибудь желает попробовать, я не буду возра­жать, но при этом никто, ни один человек не бросил свою боевую палку в костёр, ни одна живая душа не перешла от слов к делу, все начинали всё больше обращать внимание друг на друга, нежели на говорящего для них Семёна, при этом все призы­вали друг друга улучшиться, и каждый ждал, что первым это сделает сосед.

«Великий воин», переименованный Семёном в апостола Петра, давно уже оставил Семёна наедине с полуравнодушной толпой, а сам где-то на поляне пил с кем-то водку и громогласно рассказывал о том, за какие такие подвиги новый пророк про­извёл его в апостолы, ударяя при этом кулаком в висящий на его груди стальной лист, словно в гонг. Грохот катился над поляной, подобно громовым раскатам. Он нашёл свою публику и был этим вполне удовлетворён. Одна лишь Магдалина стояла рядышком с Семёном и молча внимала каждому его слову — может быть, она и не от­личалась большим умом, но отказать ей в преданности было невозможно.

В конце концов Семёну надоело говорить, словно в подушку, людям, слушающим его вполуха и он, демонстративно прервав речь на полуслове, спрыгнул с пенька и сказал тут же подскочившей к нему Магдалине:

— Пойдём... пойдём отсюда.

— Куда? — услышал он в ответ.

— Не знаю.  Куда угодно.  Ты же видишь, что здесь мы стали никому не нужны. Может быть, где-то в другом месте...

— В любом другом месте будет не лучше.

—...Эй, пророк! — выкрикнул кто-то из толпы. — Ты почему замолчал? Ты куда собрался?

— Куда угодно, — громко ответил Семён. — Здесь мне больше делать нечего.

— Почему это?

— Да потому, что из всех вас только один человек — вот она — услышал мои слова и воспринял их. Я пойду с ней в другое место, потом — в третье. Если в каждом вашем лагере я буду находить хотя бы по одному человеку...

— И когда же ты пойдёшь?

— Да хоть сейчас.

— Сейчас? Эй, ребята, пророк от нас уходит!

— Не торопись, пророк! — раздался чей-то громкий повелительный голос, и все присутствующие мгновенно расступились, образовав живой коридор, в конце которого находился Семён.

В другом конце живого коридора неподвижно, в нарочито величественной позе стоял одетый в белый плащ низкорослый прыщавый подросток лет тринадцати-четыр­надцати в сопровождении нескольких огромных, дюжих молодцев устрашающего вида, одетых, для контраста, во всё чёрное. В руках у них были грубо вырезанные из де­рева копья и алебарды.

— Кто?.. — тихо спросил подросток, ни на кого конкретно не глядя.

— Он, — так же односложно ответил возникший рядом с ним «великий воин», он же апостол Пётр, и указал на Семёна пальцем.

Не торопясь, медленным, размеренным шагом юнец в сопровождении не отстающей от него ни на шаг свиты прошёл сквозь расступающуюся перед ним мгновенно приу­молкшую толпу, подошёл к Семёну вплотную и, глядя на него снизу вверх, спросил ломким мальчишеским голоском, временами срывающимся на дискант:

— Так это ты — пророк Семён?

И, обернувшись к сопровождавшим его добрым молодцам, повелительно взмахнул рукой и приказал:

— Взять его!

 

6. ДОПРОС

 

Бегемот: <...> Я могу говорить от имени вас всех: я один вынашиваю все те ясные мысли, что каждый из вас по отдельности имеет при себе. Поэтому, если никто не возражает, я объявляю себя диктатором... Итак, я диктатор.

Гийом АПОЛЛИНЕР

 

Не желающие зла точно так же причиняют боль, как и желающие.

Действительно, может быть, здешние обитатели и не желали Семёну никакого зла, может быть, они в какой-то мере даже готовы были и возлюбить его, но люди, как правило, в общем-то, добродушны, но зачастую неразборчивы и именно поэтому они и способны ошибиться, выбирая мишень для своего гнева. Вот и сейчас эти лю­ди, которым Семён не сделал ничего плохого и которые сами ничего против него не имели, считая его в глубине души если не пророком, то, по крайней мере, блажен­ным, получили ясный и недвусмысленный приказ, который выполнили так, как и при­выкли — быстро, чётко и старательно. И в результате Семён, скрипя зубами от боли в вывернутых суставах, полустоял-полувисел, крепко привязанный к ближайшему де­реву, а мальчишка, зелёный юнец, распоряжавшийся всей этой процедурой, стоял, самодовольно и жестоко ухмыляясь, напротив него и, не отрывая взгляда, смотрел ему в глаза, явно желая отыскать в выражении лица Семёна следы страдания. Но Се­мён твёрдо решил не доставить ему такого удовольствия и молчал, сжав зубы и ста­раясь придать своему лицу непроницаемое выражение, что юнца явно бесило.

«Какая падла, — думал Семён, глядя в глаза мальчишке остановившимся взгля­дом. — Конечно, подростковый возраст — самый жестокий, но чтобы до такой степе­ни... Попробуй возлюби такого... Убил бы суку, и рука бы не дрогнула».

В конце концов мальчику надоело бездействие и он вновь махнул рукой, подзы­вая свою свиту.

— Развяжите, — кратко распорядился он и отошёл немного в сторону.

Семёна отвязали от дерева. Он уселся на землю там же, где и стоял, и при­нялся растирать онемевшие руки. Тут же к нему подбежала Магдалина и с ласковым шёпотом схватила его руки в свои.

— Уберите женщину, — распорядился юнец и добавил: — Мужчина говорить будет.

— Это ты-то мужчина? — язвительно спросил Семён.

— Кто я такой, тебе объяснят, — ответил подросток,  — а пока что спрашивать буду я. Отвечай — так это ты пророк Семён, объявлявший себя сыном Эру?

— Ты сказал, — грустно усмехнулся Семён, вспомнив Священное Писание.

— Я сказал, — подтвердил юнец. — А теперь ты скажи, пророк Семён — откуда ты взялся? Зачем ты сюда пришёл? Её, что ли, осеменять? — взмах руки в сторону Магдалины. — Пророк Семён-осеменитель... Что тебе здесь нужно? Что ты искал?

— Магадан...

— Тебе был нужен Магадан? — переспросил подросток и ухмыльнулся. — Ты его нашёл. Это я — маг Адан.

Можно ли считать в своем уме человека, который представляется сумасшедшим?

Вряд ли.  По крайней мере, реакция Семёна была однозначной. Он никак не выразил её внешне, но мысли его поскакали галопом совсем в другом направлении.

«А вот это — точно псих. Причём это опасный псих, потому что у него есть какая-то власть. Действительно, убил бы... Что ж делать-то с ним? Убить его мне не дадут, вон какие амбалы за его спиной стоят. Его-то его я и плевком перешибу, но... Ладно, придётся с ним говорить. Самого-то его никакими словами не проши­бёшь, но, может быть, хоть люди меня услышат...»

С этой мыслью Семён выжал на своё лицо презрительную ухмылку и громко, мо­жет быть, даже преувеличенно громко спросил:

— Это ты-то — маг? Ты ещё скажи — великий маг. Да ты на себя когда в зерка­ло последний раз смотрел? Разве ты похож на мага?

— Спрашивать буду я, — повторил подросток затверженную фразу. — Отвечай — так это ты объявлял себя сыном и посланником великого бога Эру?

Семён презрительно хмыкнул и промолчал.

— Молчишь... — с недобрым выражением произнёс юнец. — Хорошо, я спрошу других. Ну-ка, приведите ко мне этого... апостола.

Тут же перед юнцом предстал растерянный и растерявший весь свой грозный и самоуверенный вид «великий воин», он же — апостол Пётр. Два амбала в чёрном крепко держали его под руки, третий, стоя чуть в стороне, крутил в руках отоб­ранную у апостола боевую палку.

— Говори, — вопросил мальчик. — Это тот самый пророк Семён, который называл себя сыном и посланником бога Эру?

— Да, великий маг, это он, — ответил апостол с дрожью в голосе.

— И к чему призывал вас этот... пророк?

— Он рассказывал нам о другом мире, где мы, по его словам, якобы когда-то жили и призывал нас сжечь мечи, прекратить битвы и любить всех людей.

— И ты с ним согласился? — нахмурил брови подросток.

— Нет, великий маг, я ему не поверил.

— Но ты захотел с ним идти?

— Нет, великий маг, я этого не собирался... Я пошутил.

— Это действительно так?

— Да, великий...

— Ты в этом уверен?

— Да, уверен.

Кто-то из окружающих насмешливо пропел петухом.

— Хорошо...  Отпустите его, он свободен, — сказал мальчик, обращаясь к сви­те, после чего повернулся к Семёну: — Ну а теперь что ты мне скажешь, пророк? Ты видишь — твой апостол у тебя на глазах трижды отрёкся и предал тебя.

— Ну и что? — ответил Семён. — Не он один...

— Понятно, — хмыкнул юнец. — С тобой мне всё понятно. Ты видишь очевидное и не отрицаешь его.  И больше тебе сказать нечего.  Вот и ладно.  А теперь... — он старательно напустил на себя суровость, что Семёна вовсе не впечатлило. — Теперь буду говорить я.

Последовала театральная пауза. Семён безразлично пожал плечами.

— Слушай, Семён, — заговорил юнец, придвинувшись к нему вплотную и пытаясь нависнуть над ним, как чёрный ворон. — Ты откуда такой взялся? Ты хоть понима­ешь, куда ты попал? Неужели ты думаешь, что мы ничего не знаем о том мире, про который ты нам рассказываешь? Все мы о нём помним, но не желаем лишний раз это вспоминать, потому что мы от него отказались. И добровольно ушли оттуда. Да-да, ушли, поскольку мы там никому не были нужны. Здесь мы сами по себе, здесь мы, по крайней мере, нужны друг другу, поэтому никто из нас не хочет обратно, в твой мир. И мы знаем, что все твои рассказы про вселенскую любовь к людям — сплошной обман, мы знаем, что человек никогда не любил человека, что все люди в твоём ми­ре стремятся не возлюбить человека, а обойти его, обмануть, растоптать — или убить. А здесь нам хорошо. Да, мы не стремимся к всеобщей любви, да, мы друг с другом воюем, но это, по крайней мере, честно. И тут появляешься ты и рассказы­ваешь нам красивые небылицы о любви. А мои люди знают, что это ложь, но не каж­дый из них может на это возразить. Я — могу. Именно поэтому я и называюсь вели­ким магом, а они — простые воины. Ты понимаешь меня?

Семён молчал.

— Можешь молчать. Я-то знаю, ты всё понимаешь, только не хочешь признаться в этом. Ну и пожалуйста. Можешь оставаться при своём мнении сколько угодно, но с одним условием: ты немедленно уйдёшь от нас. Куда угодно. Живым и здоровым. Хо­чешь эту... свою... взять с собой? Отдадим. Ну?..

Невозможность ответа и есть сам ответ.  Поэтому Семён  по-прежнему  молчал, только саркастическая ухмылка на его лице становилась всё шире и шире.

Юнец взъярился:

— Ну что ты молчишь? Что ты молчишь, как... как будто ты действительно пос­ланник и Мессия? Или ты хочешь сказать, что так оно и есть? Что все мы не правы, а ты один прав и знаешь истину? Ну хорошо, тогда я тебя испытаю. А ну-ка, ответь мне на тот самый библейский вопрос, которым испытывали твоего Божьего сына. Ну-ка, ответь мне — про-рок — что есть истина?

Истина — не кристалл, который можно сунуть в карман, а бесконечная жид­кость, в которую погружаешься целиком.

И тут Семён ощутил прикосновение истины. До него дошло, куда он попал и с кем имеет дело. Он внезапно догадался о том, что не был он Божьим избранником, и Мессия из него не получился. Он был скверным Мессией, Мессией поневоле, не спо­собным возлюбить врага своего, не сумевшим убедительно сыграть свою роль, а напротив него стоял такой же скверный и неубедительный великий маг. После этого он мог бы снова промолчать. Он мог молча уйти и забыть обо всём. Но он не смог. Не смог, потому что рядом, в каких-то двух шагах от него, сидела на земле свято уверовавшая в него Магдалина, потому что неподалёку стоял и прислушивался уни­женный и отрёкшийся апостол Пётр, потому что вокруг стояли люди и с разной сте­пенью заинтересованности слушали их разговор. И потому Семён с невольным наслаж­дением и каким-то нездоровым азартом окунул зарвавшегося юнца в холодную воду истины по самую макушку. Вопрос прозвучал как вызов, ответ был соответствующим.

Истина в том, — веско, медленно, неспешно, подбирая на ходу самые хлёст­кие слова, произнёс Семён, — что я мог бы сейчас промолчать, развернуться и уй­ти, но я этого не сделаю, потому что ты, мудак, будешь торжествовать, а я этого не хочу, и это — истина. А ещё истина в том, что каждый человек, каждый из здесь присутствующих, вплоть до самого маленького, слабого и беззащитного — каждый достоин любви. Каждый. Кроме тебя. Потому что ты проповедуешь нелюбовь. Потому что ты строишь из себя идеолога. А на самом деле никакой ты не идеолог. На самом деле ты — выблядок, недоношенный урод, озлобленный на весь мир, потому что ты ростом не вышел, потому что весь прыщами покрыт, потому что... бабы тебе не да­ют. И ты, вместо того, чтобы как-то вырасти, подняться над собой и заслужить лю­бовь, ненавидишь всех и проповедуешь ненависть и при этом пользуешься репутацией великого мага. В стране слепых и кривой — король. Но ты понимаешь, что люди рано или поздно могут прозреть, и очень этого не хочешь. Потому я и встал тебе поперёк горла. Потому тебе нужно, чтоб я ушёл и ты даже готов ради этого откупиться от меня женщиной. И это — тоже истина.

Семён почувствовал,  как при этих словах люди из свиты юнца, необъятные мужики с палками в виде алебард,  крепко схватили его за руки, но ему было уже всё равно, он больше не ощущал себя пророком, ему очень хотелось высказаться до кон­ца, и он договорил — договорил, глядя во всё более бледневшее лицо, на котором застыло всё, кроме беззвучно шевелящихся губ:

— А ещё истина в том, что ты меня боишься, хотя и сам себе не хочешь в этом признаться. Боишься — иначе твои мальчики не держали бы меня за руки. Боишься, иначе бы ты не говорил со мной, а вызвал бы меня, как это у вас принято, на пое­динок или что там у вас... в общем, лично со мной бы разобрался. А ты стоишь пе­редо мной и жуёшь собственные сопли... маг хренов. И после этого ты пытаешься задавать мне вопросы и тебя удивляет моё молчание? А ты подумай — можно ли сказать нечто, когда перед тобой ничто? И это — тоже истина. А если я неправ — до­кажи обратное. Не мне, нет, докажи своим людям. Всем докажи. Пусть твои мальчики здесь постоят, а мы с тобой отойдём куда-нибудь, метров на двадцать. И можешь взять с собой любое оружие, любую палку, какую тебе угодно. Я не машу палками так, как ты, но тебя я голыми руками задавлю. Хочешь?..

Гнев переносить много легче, чем унижение. Поэтому через какое-то время бледность на лице «великого мага» сменилась краснотой. Он вновь принял картинную позу, почесал побелевший, готовый лопнуть прыщ на щеке, после чего подошёл к Се­мёну, которого в это время деловито связывали его телохранители, и негромко, но злобно прошипел:

— Ладно...  пророк.  Со временем всё изменится.  И ростом я повыше стану, и прыщи у меня пройдут, и бабы мне давать будут. Но ты этого уже не увидишь.

 

7. ФИНАЛ

 

Они впервые совершили нечто из любви.

Патрик ЗЮСКИНД

 

Когда ничего не происходит, всё происходит очень быстро.

Финал этих событий мог быть необычным и оригинальным, но, увы, в любой ис­тории и развитие и завершение сюжета зависит только от действующих лиц и ни от кого более, а если они представляют из себя обыкновенных мудаков с палками, то о красивом финале и речи быть не может. Всё завершилось просто и банально.

Так называемый великий маг Адан, предводитель всех этих брачных игрищ, не смог простить Семёну истины, высказанной прямо в лицо, и слова его о том, что Семён не увидит того дня, когда бабы начнут ему давать, не были преувеличением. Нет, он сам не снизошёл до того, чтобы лично, своими руками, покарать Семёна, но по его распоряжению Семёна сначала долго избивали, а затем сожгли, после чего на месте ритуального пепелища было устроено празднество с песнями, бубнами и пляс­ками вокруг костра.

А наутро... Наутро всем участникам этой истории стало стыдно и страшно от осознания содеянного. Все слонялись по поляне, как неприкаянные, обходя позорное кострище стороной, людей начали мучить угрызения совести (некоторые из них впер­вые с удивлением и невольным страхом обнаружили у себя эти симптомы), и, в конце концов, скорее для самоуспокоения, нежели из-за признания, хоть и запоздалого, своей неправоты, Семёна поспешно, на скорую руку канонизировали. Мы всегда сожа­леем о том, что случается, но только потом.

Инициатором и непосредственным исполнителем обряда канонизации выступил всё тот же подросток — «великий маг» — за что и был прямо там же, на месте, удостоен титула Верховного мага со всеми вытекающими из этого последствиями и неограни­ченной властью.

Апостола Петра слегка пожурили.

Магдалине назначили пенсию.

 

ЦВЕТНОЕ ЗРЕНИЕ

 

Катюше – с доброй надеждой.

 

                                                                                      

                                        Я ехала... до-мой...

                                        Душа была... пол-на...

 

Чего?.. И кто бы мне отчётливо сказал, чего таки была полна эта самая душа? «Душа полна бывает всякой дряни», – сказал однажды классик. Он Пушкин, ему виднее. Я, же конечно, мог бы предположить, чего же она была полна, но... пока не стану, ибо я никак, совершенно никак не могу выйти за рамки своего интеллигентского воспитания – потому считаю излишним говорить, чего же была полна эта пресловутая душа – от благих намерений до спермы либо чифира – какая разница. Лично я предпочитаю пиво... Но, опять же, не суть. Душа была – полна. И – так ей и надо. И дай ей Бог много-много счастья, удачи, здоровья и хороших женихов с этой самой её заполненностью. Главное не в этом. Главное – она ехала домой. А кто она такая, куда ехала, зачем – опять же неважно. Ехала... Домой.

 Домой? Домой. А это, простите, куда? Нет, мне, конечно же, знакомо сие понятие, но – перманентно возникающее состояние, когда у тебя домов, как у зайца теремов, не слишком способствует закреплению в моём, и без того травмированном нашей действительностью, сознании такого понятия, как дом. Нет, конечно, понятно любому идиоту, что дом – это, прежде всего, крыша над головой и ма-аленький, крохотный уголочек, куда можно бросить спальник, положить под голову собственный рюкзак и спокойно заснуть. Но где, чёрт его дери, этот дом находится? Вроде бы соберёшься домой на Юг, а вместо этого случайно, подчёркиваю, совершенно случайно забредаешь на Север; глядь – а там такой же дом, и рады там тебе, и уголок выделяют, и даже вместо рюкзака нормальную подушку под голову подложат. И вроде бы даже кажется, что всё хорошо, лишь только потом, чуть позже, начинаешь чувствовать возникающие противоречия, точнее – первые намёки на противоречия с этим, всё-таки не родным, домом, намёки, ещё не высказанные вслух и даже не сформулированные, о которых и сей дом и сами его обитатели покуда не догадываются, но ты-то хорошо знаешь, что это такое, посему и уходишь тихо и незаметно, ранним утречком, попросив себя не провожать, ибо долгие проводы, как известно, – лишние слёзы и не более, а в наше меркантильное и бесчувственное время каждая слезинка – большая редкость, временами переходящая в дефицит, потому-то тебе и не хочется, чтоб она была пролита по такому ничтожному поводу, как твоё отсутствие, ибо в мире нашем существует огромное количество гораздо более уважительных причин для пролития слёз. И всё. И вновь – едешь. Домой?..

 

              Я ехала... домой...

                                       Я думала... о Вас...

 

Не стоит. Не стоит, ma cherie, чересчур загружать мыслями обо мне (или – о нас?) свою прелестную головку. Она, право же, достойна лучших помыслов. А к этому ко всему нужно относиться философски, по-утреннему, Вам ведь это бывает свойственно, не так ли? Уж лучше я сам о Вас подумаю, и мне, право, это будет весьма приятно. Подумаю в тот печальный и торжественный момент, когда очередным хмурым абстинентным утром выйду из своего очередного дома-не-дома, возьму в ближайшем ларьке бутылку пива, вскрою её тем самым, свойственным только мне движением, по которому меня узнавали во всех пивняках Москвы да и, пожалуй, доброй половины России, легко и непринуждённо волью содержимое в свой измочаленный организм – и немедленно возникнет эффект – мир обретёт яркие краски. Вот тут-то и понимаешь неправоту своего всепьянейшего друга, предпочитающего с утра, приняв сто грамм, ложиться в постель и дожидаться эффекта, ибо этой манерой он имеет несчастье обкрадывать самого себя – он не видит красок мира. Вот тут-то и понимаешь, почему (по моим непроверенным сведениям) у братьев наших меньших – кошек и собак – зрение чёрно-белое, они же не знают, что такое утреннее пиво. Был, правда, у меня один знакомый кот, который это прекрасно знал, но это, пожалуй, редкостное исключение, и он наверняка встречал полнейшее непонимание в среде своих собратьев, когда рассказывал им о том, что мир ярок и разноцветен. Но Вы-то, я надеюсь, в этом не сомневаетесь, не так ли?

Так, увы, и получается. Животные не видят мир во всей его красе, поскольку не пьют, а люди, а человеки, а благодарное человечество чересчур рьяно пользуется даром, поднесённым ему монахом Берцелиусом, и потому мир наш регулярно, слишком регулярно становится полон нелепостей. Когда едешь на Юг – попадаешь на Север. Собираешься на Запад – заносит тебя на Восток. Но не дай Бог, в таком случае, когда-нибудь собраться на Восток!.. Не хочу я на Запад. Уж лучше пить в России самогон, чем там травиться водкой с консервантами. Но Вы, ma cherie, не переживайте – здесь, дома, меня ничем не отравишь, здесь я останусь жив на радость маме, а также здоров и работоспособен Вам, ma cherie, и всем друзьям моим на радость. Главное, чтобы Вы в это твёрдо верили, а остальное – будет. Будет?.. А куда ж ему деваться... Будет. Будет, ибо, невзирая на весь жизненный сумбур, всепьянейший мой друг остаётся бодр и жизнерадостен и даже при наших с ним нередких встречах приветствует меня нечленораздельным, но довольным мычанием, а Вы же, ma cherie, по-прежнему прелестны, что меня совершенно несказанно радует.

 

               Я ехала...

 

Да никуда же она, право слово, не ехала! Человек, едущий куда-либо, а уж особенно домой, настолько поглощён своей дорогой, что ему некогда об этом думать и уж тем более кричать на весь Божий свет, о том, что он либо, в данном случае, она, дескать, ехает домой. Ведь Вы и сами знаете, насколько это интимнейшее и деликатнейшее состояние для любого человека – путь домой. Даже самый вульгарный его пример – путь домой с работы через пивняк. А сей путь, невзирая на всю его кажущуюся на первый взгляд вульгарность, настолько нелёгок, что требует не меньших усилий, нежели весь предшествующий этому пути рабочий день. И человек передвигается к дому родному настолько экономно, настолько осторожно, словно боится себя расплескать, и лишь неустанно свербящая мысль о том, с каким нетерпением ждут его дома, помогает ему добраться к себе без потерь, либо почти без оных. Ах, ma cherie, ma cherie... Вы даже не представляете, разве что с трудом, как временами хочется, чтобы и тебя кто-нибудь ждал с таким же нетерпением, чтобы было ради кого упорно добираться домой из всяческих передряг, а иной раз, чего греха таить, и на автопилоте! Даже мой всепьянейший друг прекрасно понимает это чувство и, когда я время от времени заговариваю с ним на эту тему, расплывается в улыбке, пускает слюни и энергично кивает головой, после чего жадно хватает бутылку пива, на одном дыхании высасывает её из ствола и, широко распахнув глаза изумления, как сказали бы на Востоке, восторженно взирает на мир во всей его цветовой гамме, во всей палитре (не путайте с поллитрой!) его окрасов. А я смотрю на него с тихой радостью и вспоминаю – Вас. Не удивляйтесь, милая, ничего странного в этом нет, – я всегда Вас вспоминаю.

 

              Я ехала... домой...

                                        Я думала...

 

А помните ль Вы, ma cherie, нашу первую, совершенно случайную, как, впрочем, и все приятные события в мире нашем, встречу? Помните ль Вы эту полумрачную, полусумеречную кафушку, чем-то смахивающую на абстрактную забегаловку, но с помпезно громким названием и довольно необычной, на посторонний взгляд, публикой? Эту давящую со всех сторон на уши музыку с претензией на благородное название блюз? Полупьяных посетителей, танцующих среди сумрачных полутонов нечто, претендующее называться рок-н-роллом? Всю эту обстановку, в которой первой мыслью, пришедшей в голову при виде Вас, было: Боже мой, но откуда здесь возникло сие прелестное создание? Помните ль Вы меня, трезвого настолько, чтобы Вас увидеть и разглядеть, но не настолько, чтобы суметь достойно Вам представиться и отрекомендоваться? Помните ль Вы, наконец, моего всепьянейшего друга, висящего на моих плечах, как мокрая тряпка, и иногда, но не часто, в попытках что-то выразить, неразборчиво и радостно лепечущего нечто совершенно абстрактное и невообразимое? Право, мы представляли из себя настолько непрезентабельное зрелище, что Вы вполне могли испугаться нашего вида и состояния, и если бы так и произошло, я бы ничуть не удивился. Но, как ни странно, Вы сумели воспринять это как должное и даже попытались меня правильно понять. Мало того, как видите, попытка увенчалась. И при нашей второй, уже преднамеренной, встрече я, к собственному своему радостному изумлению, в этом убедился. Как, впрочем, и при последующих... Я даже пытался поделиться этой радостью со своим всепьянейшим другом, но он плохо на это отреагировал и лишь агукнул что-то не совсем осмысленное сквозь сон (слава Богу, он проводит во сне добрых полжизни – он и сейчас спит). Но дело вовсе не во всепьянейшем друге, его, в конце концов, можно оставить и без присмотра, благо, он не буйный и не станет без меня ломиться ни в окна ни в двери, нет, дело не в нём, дело – в Вас, ma cherie. Дело – в том, что Вы, к моей, не побоюсь повториться, несказанной радости, тоже, очевидно, обладаете способностью цветного зрения, как и мы с моим всепьянейшим другом; возможно, что у Вас оно открывается от иных, нежели у нас, стимуляторов, но всё-таки оно открывается и благодаря этому Вы способны нас понять. По крайней мере, меня, а уж звуки и жесты моего всепьянейшего друга я сумею Вам перевести. А вообще-то он безобидный, буквально ручной, и почти не внушает страха прохожим на улицах. Знал я одного геолога, привезшего домой, в Москву, варанчика из среднеазиатской командировки. Так вот, когда сей варанчик подрос и вымахал в трёхметровое чудище, он остался таким же безобидным, как и в раннем детстве своём, по при этом был гораздо более страху подобен, нежели мой всепьянейший друг, и от него шарахались не только прохожие, но и собаки, когда его выгуливали на поводке... От этого же всепьянейшего чудища пока ещё никто не шарахается. Мало того, я повторяю и не устану повторять Вам о его редкостном качестве – он способен воспринимать мир в цвете и красках, он даже видит цветные сны – может быть, потому-то друг мой всепьянейший так много и спит. А проснётся – опять за пивом пойдёт.

Кстати, вот и просыпается. С добрым утром, mon ami! Пива хочешь? Ага, обрадовался, глазами заблестел, поскуливает, почёсывается... Ну так не медли – дорогу к ларьку не забыл? Нет, не забыл, вскочил, радостно одевается... Вот и хорошо, пусть себе развивает своё цветное зрение, а я пока ещё поговорю с Вами.

 

               Я ехала...

 

Она – ехала! Охренеть можно! Она – ехала! А не пора ли и себе куда-нибудь поехать? Не пора ли нам с Вами, ma cherie, взять да и поехать куда глаза взглянут на поиски случайного очередного дома, чтобы потом мы тоже могли сказать, что был в жизни нашей такой светлый день, когда мы ехали домой? Вот только друга моего всепьянейшего придётся оставить, плохо он переносит смену обстановки, а здесь прижился, привык, хорошо ему здесь, настолько хорошо, что наше с Вами временное отсутствие он уже сумеет пережить самостоятельно. Правда, поначалу он довольно ревностно к Вам отнесётся, но я надеюсь, что моё убеждение и Ваше обаяние сработают так, как и должно, и в итоге всё будет хорошо. Да, ma cherie, поверьте, всё будет хорошо! Попробуйте – нужно всего лишь преодолеть собственную инертность и сделать первый шаг в неведомое, а там, я ручаюсь, раскроется огромный цветной мир, похожий на любимый сон моего всепьянейшего друга, и можно будет идти либо ехать в любую сторону, куда угодно, каждую минуту открывая для себя что-то новое, что-то прекрасное, с каждой минутой всё более и более удаляясь от ежеутреннего благовеста пустой посуды, которым местные петербургские алкаши приветствуют каждый новый Божий день, всё реже и реже вспоминая покинутую нами суету, не достойную сожаления и ностальгических воспоминаний, всё более и более совершенствуя данное нам от Бога цветное зрение уже без помощи излишних и ставших ненужными допингов, и лишь иногда со вздохом сожаления припоминать моего всепьянейшего друга – как он, мол, там без нас? Впрочем, без нас, сам себе предоставленный, он сумеет полностью освоиться со всем окружающим и даже сможет научиться быть любезным и обаятельным и говорить комплименты продавщицам в пивных ларьках, что во все времена являлось залогом успешной сдачи пустой посуды, так что за него я спокоен. И что же, не пора ли нам действительно поехать? Подумайте, ma cherie, я подожду. А пока что – вот и всепьянейший мой друг вернулся. Заходи, дорогой генацвале! Заходи, доставай, наливай, открывай цветное зрение, не томи душу! Что тебя интересует? Ах, это? Это письмо, друг мой всепьянейший, письмо... Да не тебе, нет... Осторожнее, друг мой, не закапай его слюной! Эй, да что с тобой, дружок мой ситный? Погоди, говори членораздельней! Да-да, это я писал, я. Ну да, ты правильно меня понял, уехать надо, уехать. Домой. Да не навсегда, нет, на кого ж я тебя покину-то навсегда... На время. Что?! Как это «не пущу»? Да в своём ли ты уме?! Стой! Да стой же, паразит! Что ты делаешь?! Я же задохнусь, друг мой, что ж ты потом без меня делать-то будешь?! А здоровый же, собака... Ну как это «не отдам»? Да стой же, мерзавец, шею свернёшь, говорят тебе!..

...А таки похоже свернёт... А таки похоже не вырваться... И почему же он, мудило, такой здоровый?.. Вот же ублюдок... Неужели?.. Да... Всё... Приехали... Здравствуйте, девочки!..

                

               Я ехала... До-мой...

 

       

 

 

РАЗДВОЕНИЕ КЕНТАВРА

 

Горе! Колёса – достойные лавров! – и многие лета колесовали кентавров на лошадей и поэтов.

Геннадий Жуков

 

Конь не поверил сам себе. Такого, как сейчас, он не испытывал никогда, с самого рождения. Он опасливо подождал, но странное чувство облегчения и освобождённости не исчезало. Неужели?.. Да, этого не может быть, но всё-таки это – свобода, до сих пор незнакомая! И конь радостно рванулся вперёд в простор и вверх в небо. Свободен! Об этом испокон веков мечтали все его собратья, все его соплеменники, об этом слагались песни, мечты и предания, но никто из них так до сих пор и не удостоился такого счастья – освободиться от лишней, ненужной своей половины. Но освобождение пришло – и конь рванулся вскачь, стремясь в диком, безумном беге своём выразить все охватившие его чувства так, чтобы боги, увидев его, пожалели, что не додумались до этого раньше. Смотрите, боги, это я, это мой бег, бег свободного коня! Смотрите!

Но тут же в конские губы, разрывая их в клочья, вцепились жёсткие удила. Кто это выдумал?! Кто вздумал противостоять свободе?! Покажите мне его! Я хочу видеть этого... Да вот же он – маленький, не больше букашки, совсем ничтожный по сравнению с конской силой и мощью, но – с каким непонятным упорством вцепился он в удила! С какой неведомо откуда взявшейся силой он их держит! Он преградил свободный бег коня с такой настойчивостью, словно от этого зависела вся его жизнь. Но мы-то, кони, тоже, поди, свободой дорожим! Не пускаешь добром – ну тогда берегись! Я никому не позволю встать на своём пути! А если ты считаешь себя сильнее – что ж, вызов принят! Держись!..

 

...Что со мной? Где моё тело? Нет, вот оно, здесь, только почему-то совсем другое, непривычное, вовсе не такое, каким было всегда, но – почему? Ах да, понимаю, видимо неугомонные боги решили поставить очередной опыт – освободить меня от старого тела и посмотреть, что из этого получится. Ну, скажу я вам... И если после этого какой-нибудь мудрец станет утверждать, что мир вовеки пребывал неизменным – я лично заявлю, что его учение недостойно последователей. Уж я-то сейчас собственной кожей ощущаю изменчивость мира и на личном опыте познаю, что нет ничего вечного под солнцем.

Но где же моё прежнее тело? Не могли же мудрые боги просто так взять да уничтожить такое совершенство! Где оно? Оглянулся – и увидел – вон, неподалёку, но – каким же оно стало неказистым без меня, низкое, приземистое, лишённое былого величия, внушавшего робость и трепет каждому встречному. А голова? Голова осталась у меня, ибо в нашем едином теле, теперь уже бывшем, головой был именно я, и сейчас она здесь, на моих плечах, вместе со всем нашим общим опытом и разумом, а то, что боги дали моему телу, и на голову-то не похоже – что-то узкое, вытянутое, уродливое, совершенно странной и непривычной формы. Не знаю, может быть я к этому и привыкну, но не сейчас и уж, пожалуй, не скоро. Но если наш разум остался у меня, то все инстинкты наверняка остались там, у него, моего собрата, и нужно попробовать разъяснить ему всё произошедшее с нами, надеюсь, что он поймёт, должен же он хотя бы инстинктивно почувствовать наше родство. Эй, брат мой, ты слышишь меня? Ты понимаешь?..

Но куда же он?! Куда он рвётся? Куда его понесло в пространство, в открытое поле без нашего общего, но им самим утраченного опыта? Нельзя его отпускать, нельзя ни в коем случае, он же пропадёт там один, без меня, на одних инстинктах выжить невозможно, а значит, хоть боги нас и разделили, но придётся нам и дальше оставаться единым целым, только уже в двух лицах, а для этого, прежде всего, нужно остановить его и заставить подчиниться, а уже потом... как это называется?.. ах да, приручить. Приручить свою бывшую половину... О боги, не глупа ли ваша шутка? Нет, конечно, не мне, смертному, судить о деяниях великих олимпийцев, но именно мне и никому иному приходится расхлёбывать последствия этих деяний. Но хватит, не время медлить и рассуждать, нужно остановить собрата моего, пока не поздно.

Но что он делает?! Зачем он рвётся куда-то вверх? Неужели он считает, что, освободившись от меня, сумеет подняться в небо? Конечно, его новая голова гораздо легче прежней, той, что была у нас одна на двоих, но – ты же не птица, собрат мой, не дали тебе боги крыльев, не взлететь тебе – как ты этого не понимаешь? Правда когда-то очень давно слыхал я предание о юноше, сумевшем взлететь, но упал он и разбился о скалы. Так что, и ты туда же? А как же я без тебя? Нет, раз уж мы с тобой были единым телом, то и сейчас негоже нам разлучаться, так что рвись ты в небо или не рвись, я не пущу тебя, буду сдерживать до конца, покуда жив. Я знаю, сейчас ты этого не понимаешь, но что поделать, поймёшь потом, а пока – покрепче вцепиться в твой повод, намотать его на руку, подогнуть ноги, чтобы ты вновь почувствовал мою тяжесть, усиленную вдобавок новым моим телом, и тянуть тебя к земле, больше ничего мне не остаётся. Ну-ка, взлети теперь!

А ты, собрат мой, однако силён, ничего не скажешь, потащил меня по земле как пушинку. Вот когда чувствуешь, что земля твёрдая... А он тянет меня по ней волоком, по камням, по выбоинам, по кустам, по колючкам, сбивая в кровь колени и голени. Ну ничего, надолго тебя не хватит... Главное – повиснуть на поводу всем своим весом и цепляться ногами за каждую кочку... Вот – у тебя уже появилась пена на губах, вот ты уже и захрипел, вот твои силы и начали иссякать. Так и будет! Замри!..

 

Конь не понимал до конца, что происходит. Почему эта козявка, это насекомое, которое он мог бы без труда растоптать своими копытами, так упорно виснет на нём? Зачем это существо причиняет ему боль? Неужели оно не боится? Его, пред которым, в былом его величии, трепетали все? Значит боги глупо и неудачно подшутили над ним, лишив его былого облика, лишив его второй половины, без которой с ним смеют так неуважительно поступать. Но, в конце концов, что всё это значит? Конь я или не конь?! Так я же покажу вам всем, что я ещё достоин почитания, что я ещё не утратил ни сил своих ни своего величия! А что голову другую приставили – так и с такой проживу, ничего страшного! А вот сейчас я покажу этому ничтожеству, кто я такой! Пусть знает! Что, захотел со мной помериться силами?! Ну давай!

Но почему это странное, невиданное доселе существо столь упорно? Зачем это ему? Зачем он тащится по земле, напрягая все свои силы, сбивая всё тело в кровь, испытывая боль и, наверняка, страх, но не отпускает повод? И всё-таки, что ни говори, он не только упрям, но и силён – вот сейчас он, изловчась, упёрся ногой в землю, перевернулся и встал на одно колено вместо двух – и тут же тащить его сделалось гораздо тяжелее. Да, это достойный противник, такого можно даже уважать, но сдаться ему всё равно нельзя. Да никто и не собирается сдаваться, как бы силён и ловок он ни был, не со мной ему тягаться. Не затопчу, так задавлю, а уж во всяком случае – испугаю. А ну-ка...

 

О боги! Вы, конечно, мудры, но собрат мой, лишившись меня, похоже, окончательно обезумел. Я обернулся к нему лицом со слабой надеждой – а вдруг узнает, – но тут же перед глазами замелькали копыта, и тут уже не до узнаваний, не до внушений, тут уже только успевай уворачиваться. Но и это ещё не всё его коварство... Боги, неужели это наши общие инстинкты? Вот уж воистину – познать себя до конца невозможно! Как только мой собрат понял, что копыта не дотянутся до моего лица, он тут же всем телом своим рухнул на меня, пытаясь раздавить. Да, он силён! Но я ловок и поворотлив – спасибо новому телу – раньше я был совершенно неуклюжим, но теперь сумел мгновенно вывернуться из-под его тела, и оно тяжело прокатилось по земле, словно колесо. Уж не на таком ли колесе потехи ради боги колесовали нас надвое? Не знаю, да и не время об этом размышлять. Все мысли придут потом, а сейчас – время действовать, если я всё-таки намерен выжить сам и спасти от страха неизвестности моего безумного собрата. А если я его не спасу – как же потом жить-то?

Терпи, собрат мой, терпи, я знаю, тебе больно, я знаю, ты жаждешь вырваться из рук моих, но не вырваться тебе, не получится у тебя, я это уже вижу, поскольку мой, точнее, наш с тобой разум сильнее слепого инстинкта, каким бы страстным и горячим он ни был. Так что теперь либо покоряйся либо терпи. Понятно, покориться ты не хочешь, я бы на твоём месте тоже, пожалуй, не захотел, но теперь я уверен – придётся. А чтобы это случилось скорее, придётся мне постараться, уж извини. Вот сейчас я в очередной раз напрягу свои тоже не бесконечные силы и потихонечку начну наматывать твой повод себе на руку, тем самым всё больше и больше притягивая тебя вниз, к земле, всё сильнее и сильнее прижимая тебя к себе. А ты хрипишь и шарахаешься, дичась даже моего запаха, бывшего прежде и твоим. Жестокие боги, что вы с ним сделали?! Неужели нам было плохо вместе? Мне кажется, вам захотелось зрелища, и ради этого вы разорвали целое на две части и натравили их друг на друга. Будь же всё оно проклято во веки веков! Только злой гений мог додуматься до того, чтобы два собрата, две части единого целого начали ни с того ни с сего сражаться друг с другом с совершенно однозначной целью – либо убить либо покорить. Или приручить, разница невелика... Неужели это когда-нибудь повторится?! Неужели теперь так будет всегда?! Боги, почему вы не убили меня? Почему я не умер во время этой вивисекции? Почему вы лишили меня выбора и я обязан унизить и укротить собственную половину? Конечно, это ради его же блага, но – ведь можно же было обойтись без насилия! Будь же вовеки проклят придумавший эту забаву! Хотя... Должен же быть и здесь какой-то выход, должен, только надо подумать и найти его. Да-да, подумать, именно сейчас, когда твой собрат готов убить тебя каждый миг, когда сам начинаешь звереть и уподобляться безумному своему alter ego, а твой разум позволит убить его скорее и надёжней, нежели неприкрытый инстинкт, именно сейчас необходимо подумать, как сохранить в этом поединке и себя и собрата своего и никогда, никогда не повторить этого позора на забаву жестоким богам.

Не знаю, насколько это поможет, но кажется мне, что для начала нужно подняться с колена и стать вровень с собратом своим, лицом к лицу, после чего говорить с ним, как с равным себе, невзирая на его безумие, невзирая на его желание убить меня во что бы то ни стало, попытаться понять его, ибо сейчас он видит только один путь к освобождению – убийство. А если хорошо подумать, не найду ли я другой способ? Пока не знаю, но поискать надо. А сейчас...

А сейчас ещё немного усилий, ещё хоть немного намотать на руку поводья, чтобы собрат мой приблизился ко мне. Но нельзя ни в коем случае ставить его на колени – этого он никогда не забудет! А значит – неважно, есть силы или нет – самому подняться с колен и твёрдо встать на ноги. Ну, давай, поднапрягись! Покуда ты на коленях, даже на одном – тебя не поймут и говорить с тобой не станут. Но – как же это безумно тяжело – подниматься с колен!..

 

Конь ошалел от увиденного. Его противник, его заклятый враг, на первый взгляд слабый и ничтожный, напрягся так, что отчётливо затрещали все его мышцы и медленно-медленно начал приподниматься с земли. Неужели сможет? Но это же превыше всяческих сил – противостоять полёту и суметь опустить его, могучего, на землю! Нет, вне всякого сомнения, это – достойнейший противник, таких, как он, победить невозможно, таких возможно только убить. Жаль... Жаль, но придётся. А ведь достойнейшего противника уже не встретишь. Но сейчас не до раздумий – либо он либо я. И если он сумеет подняться – ничего больше не останется, только убить.

А он – сумел! А он – поднялся! А он с трудом встал на ноги, дрожа и слегка покачиваясь, и крепко вцепился в удила. Резкая боль пронзила конскую голову, отдавшись во всех закоулках мозга, и конь почувствовал, что последние силы его на исходе и что действительно единственный выход – убить. И тогда конь, тяжело дыша и хрипя, замотал головой, притворившись полностью обессиленным – старый надёжный приём – и начал собираться в комок для последнего смертельного броска. Все донельзя изнурённые мышцы – в комок. Все предельно растянутые сухожилия – в узел. Потерпеть... Немного потерпеть напоследок... Сейчас, вот-вот всё закончится, сейчас противник повергнется коню под ноги и конь гордо наступит ему на лицо копытом – чтоб знали, чтоб помнили. Жалко будет потом. Но совесть замолчит быстро – при первом же воспоминании о силе противника, ибо каким бы он достойным и мужественным ни был – свобода дороже. И конь, окончательно собравшись, поднял глаза и взглянул напоследок противнику в лицо. Посмотреть в глаза – и убить. Жестокий, но справедливый закон. Пора – и тело пошло на бросок.

Но... что это?!

 

Вот он, мой собрат, лицом к лицу со мной. Вот он захрипел, затих, поднял голову – и... Боги, вам бы это увидеть! Какие у него глаза! Какая в них красота, чёрная синь – и мука! Как он смотрит... Я понял! Я понял, что нужно! Всего-то навсего посмотреть друг другу в глаза! И он, собрат мой, сумел дойти до этого своим инстинктом быстрее, чем я разумом. Смотри же, смотри, собрат мой неразумный, половина моя, неразлучная со мной назло всем недобрым богам, смотри и пойми – я люблю тебя! Вспоминай эти слова, вспоминай их значение – я люб-лю те-бя! Зачем я говорю это вслух? Ты же не понимаешь моей речи, лучше я замолчу, дабы не тешить богов, надравшихся до умопомрачения амброзии и взирающих на нас с высоты своего Олимпа с вальяжным хохотом. Кто же более безумен – ты или они? Я замолчу, а ты смотри мне в глаза и понимай этот язык, язык глаз, язык жеста, язык невысказанного, этот язык принадлежит только избранным, богам его не понять, но ты, собрат мой, поймёшь его лучше, чем кто-либо иной и в этом превзойдёшь всех богов. Смотри! Я люблю тебя!

Но что я вижу! Вот это действительно зрелище для богов, но боги его недостойны, это зрелище – только для меня. В глазах моего собрата впервые промелькнуло смутное понимание, впервые я увидел в этих глазах отблеск разума, отблеск ответного добра. И собрат мой перестал хрипеть, и дрожь его начала затихать и стал он медленно смиряться под моей рукой. Значит – он меня понял! Значит – возможно же понимать друг друга без драки и крови! Значит – неправы жестокие боги, устраивающие себе подобные забавы потехи ради, не видать им никогда такого зрелища, ибо для этого нужно быть не богом, но – человеком. И любить братьев своих, ближних и дальних, любить, как самого себя, а зачастую даже и больше. Вот что я вынес из нашего поединка, и собрат мой вынес то же самое, я вижу это по его глазам. Всё. Копыта собрата моего начали медленно опускаться на землю – для чего ему теперь улетать неизвестно куда, если я, брат его, нахожусь рядом? Всё. Успокойся, собрат мой, никто больше тебя не обидит, никто не тронет, теперь мы снова вместе и вместе презираем всех наших ничтожных богов.

 

Конь уже в последнем броске невероятным усилием удержал себя на месте, ибо подняв голову он увидел глаза противника своего, глаза, в которых не было ничего жестокого, а была – доброта. А губы противника почти беззвучно шептали что-то непонятное коню, но это что-то было таким ласковым, нежным, и ещё каким-то, определение чему в конской голове сразу и не отыскалось. Но – в определении ли дело? От выражения этих глаз, от интонаций этого шёпота могучие мышцы расслабились, сухожилия распрямились, вздыбленные копыта осторожно – не зацепить бы ненароком – опустились на землю и буйная дрожь, сотрясавшая конское тело, начала медленно утихать. А затем рука противника бережно погладила конскую голову, невесомо провела пальцами по губам, в кровь разодранным удилами, тихо взяла коня под уздцы – и впервые в жизни конь не почувствовал в этом ничего для себя унизительного. И морда коня осторожно уткнулась в плечо бывшего противника, в котором конь почувствовал нечто настолько родное, что сам уже не мог понять, как он мог совсем недавно пожелать убить его, зато прекрасно понял, что с этих пор они неразлучны. А противник, нет, теперь уже друг, взял его под уздцы и тихо сказал первое слово, которое конь сразу понял: «Пойдём...» – и добавил: «Брат».

И они одновременно сделали шаг вперёд – и сразу же всё, их окружавшее – и степь до горизонта, и гора Олимп на горизонте, и бездарные боги, озадаченно глядящие на них – всё исчезло непонятно куда. А вместо этого...

 

А где же это мы? Впрочем, понимаю: боги не вынесли посрамления своего и забросили нас с братом моим, как нежелательных свидетелей позора, далеко-далеко, неведомо куда, так, чтобы и сами потом при всём своём желании не сумели нас разыскать. Ну что ж, может это и к лучшему... Единственное, что нужно сделать – оглянуться по сторонам да посмотреть, что находится вокруг и сумеем ли мы здесь с братом моим хоть как-то прожить. Кстати, не Аид ли это случайно? С наших богов станется...

Да нет, право же, не Аид. Но что-то совершенно странное и удивительное, не виданное мною ранее. Река... Мосты, но не деревянные... Разные железные создания, стремительно бегущие взад и вперёд, испуская при этом из себя клубы дыма. Наверное от этого дыма и дышится тяжелее, чем дома... Но ничего, привыкнем.

Привыкнем, брат мой, и будем жить! После этого испытания, посланного нам капризом скучающих богов, нам с тобой уже ничего не страшно. Так что не бойся, пойдём. Это ничего, что мы стоим на камне и вокруг нас такой же камень, ведь не может быть, чтоб мир смог жить без лугов, цветов и травы. А раз так – будем жить. Давай-ка я ещё раз погляжу в твои глаза – и пойдём.

А сейчас я оборачиваюсь и – что это?! Такие же глаза! Так же светятся любовью, печалью и немного усталостью, такие же всепонимающие, такие же ясные и добрые... Где я мог их раньше видеть? О боги, неужели... Неужели мы с тобой не одни изгнаны из нашего мира сюда, словно в ссылку? Очевидно да, очевидно подобных нам, собрат мой, здесь немало, раз такие глаза встречаются здесь прямо с первого шага. Ну вот и хорошо! Значит, будем жить! Пойдём, брат мой, пойдём смелее, и ничего не бойся, всё будет хорошо!

Первый шаг с камня навстречу родным глазам – и первое, произнесённое с трудом, словно незнакомое, слово:

– Здравствуй...

И в глазах, распахнувшихся мне навстречу, отчётливо увидел своё собственное отражение, а за ним, там, дальше, сзади, наш опустевший постамент, сразу сделавшийся похожим на надгробный камень.

 

«Лепилъ и отливалъ баронъ Пётръ Клодтъ въ 1841 году»...

 

 

Назад Домашняя Вверх Далее
Александр Сурнин © 2005

 

Используются технологии uCoz